Тайная история творений
Шрифт:
Самые грязные, запредельно оскорбительные латинские ругательства он беспрестанно обрушивает на неких Фурия и Аврелия: “Pedicabo ego vos et irru-mabo,/ Aureli pathice et cinaede Furi”. Он будто бы их люто ненавидит; они будто бы его враги; они отбивают у него
Катулла, – и им поручает передать бездушной изменнице последние “non bona dicta” (“недобрые слова”).
В этом непредсказуемом театре, где торжествует двойственность, где сама реальность приобретает черты эксцентрического спектакля, все возможно и все вероятно. Здесь Цезарь играет Цезаря, здесь маски неотличимы от подлинных лиц, а лица – от ярких масок. И некая роль здесь может явиться на ум поэту, когда еще не найден ее исполнитель. Клодия еще не вошла в его стихи, когда в них уже возник псевдоним “Лесбия”. Это произошло случайно. Катулл переводил с греческого оду Сапфо, обращенную к девушке, которую поэтесса страстно любила и ревновала к мужчине. Она не называла возлюбленную по имени. Катулл в эту оду, включенную в его книгу под номером 51 (“Тот с богами, кажется мне, стал равен…”), внес множество произвольных изменений и дополнений. В том числе он ввел в нее и это обращение – “Лесбия”, – связанное исключительно с тем, что Сапфо была родом с острова Лесбос, где она жила в окружении чувственного сообщества лесбосских девушек.
Примечательно, что на протяжении какого-то времени Катулл, словно разыскивая героя и героиню, которых уже заждалась его нетерпеливая Муза, умоляет то одного, то другого приятеля поведать ему историю своей любви. Вот он обращается к Флавию, заметив по его изможденному лицу и по убранству его спальни, что он с головой погружен в бурный роман:
Расскажи мне про радость и про горе,И тебя и любовь твою до небаЯ прославлю крылатыми стихами.И с такой же горячностью старается развязать язык Камерию, сладостно погибающему в объятиях любовницы:
Если будешь молчать, зажавши губы,Лучший ты из даров любви упустишь, —Радует Венеру говорливость.Впрочем, губ не разжимай, коль хочешь,Лишь бы вашей любви я был участник.Но еще более примечательно, что позднее, когда Катулл, уже следуя “выбору своего сердца”, бесновато и без разбора поносил всех, кто пытался добиться или добился любви от Лесбии, он ни единым словом не задел того, кого он должен был бы из ревности просто уничтожить “злыми ямбами”, – Марка Целия.
К Целию обращено самое таинственное стихотворение цикла. Печально-возвышенное, короткое, оно преисполнено дружеских чувств:
Целий, Лесбия наша, Лесбия эта,Эта Лесбия, что была КатуллуИ себя самого и всех милее,В переулках теперь, на перекресткахВеличавого Рема внуков ловит.Что означает здесь это – “наша” (“nostra”)? Общая любовница? Или все же – твоя любовь, Целий, и моя героиня?
Да, конечно, в каком-то смысле она была их общей любовницей. Герой обладал ею, ощущая, что без поэта его обладание призрачно, “ибо поэт, – говорится в “Похвальной речи Аврааму”, – это как бы лучшая сущность героя, и пусть она бессильна, подобно всякому воспоминанию, но она и разъясняет все, как это делает воспоминание”. Поэт же, воспевая его возлюбленную, ставил себя на место героя – тоже своей “лучшей сущности”. Ставил вовсе не потому, что сам он не мог любить. У поэта было великое множество всевозможных “попутных интрижек”, замешанных на кабацком веселье и радостной похоти. Но что-то резко впечатляющее, театрально необычное видел он в этой любви Целия и Клодии, знаменитых на весь Рим. Чем-то могущественным и великолепным прельщал его образ героя. Что-то навсегда поразило его в образе героини – та притягательная для его поэзии двойственность, что напрочь исчезла апрельским днем на форуме в обдуманной речи Цицерона, над которой поэт саркастически усмехнулся, изумленный ее бесчувственной виртуозностью.
Катулл любил эту любовь. Он любил ее ревниво и самозабвенно. И в этом был его беспримерный подвиг. Увековечив мимоходом своих мелких потаскушек, он в полную силу таланта, отмеренного ему Небесами, воспел великую шлюху Рима Клодию – любовь свирепого всадника Целия.
Он выполнил службу в доме героя.
Встреча в Тамбове
Существо языка, открыл Хайдеггер, “мыслит, строит, любит”. И, разумеется, говорит. “Язык говорит, – писал философ. – И это означает одновременно: язык говорит”.
Мало того, только язык и способен это делать. Потому что: “Язык по своей сути не выражение и не деятельность человека. Язык говорит”.
Что же касается человека, то он “говорит только тогда, когда он соответствует языку”. Но даже тогда, когда человек говорит, ничего не меняется. Потому что “единственно язык есть то, что собственно говорит. И он говорит одиноко”, – утверждал Хайдеггер.
Почему одиноко? Разве оно едино, это говорящее разными языками существо языка? Оно едино. И в то же время множественно. Так же, как едины и множественны индийские божества; как един и множественен Шри-Кришна, он же Атман, показавший воину Арджуне перед битвой на Поле Куру себя во всем.
Единое существо языка проявлено в разнообразных существах языка. Одно из них – существо языка Платонова.
Вся загадка Платонова в этом существе, которому Платонов всего лишь соответствовал. Но это “всего лишь” было его тайным подвигом, который он совершал не в бреду, не в бессознательном порыве, не в пылу какого-то слепого юродства, а в ясном сознании. Он был бодрым и бдительным стражником, охранявшим жизнь непостижимого существа языка Платонова, которое родилось и обитало в нем.
Не случайно и не из одного только писательского желания сохранить в неприкосновенности свой текст он подчеркнул однажды (в письме к жене из Тамбова от 1927 года) четыре слова:
“Дорогая Маруся!
Посылаю “Епифанские шлюзы”. Они проверены. Передай их немедленно кому следует. Обрати внимание Молотова и Рубановского на необходимость точного сохранения моего языка. Пусть не спутают…”
Пусть не спутают… Что это значит? Пусть не спутают, не припутают, не примешают дух какого-нибудь другого существа языка? Или это значит – пусть не спутают с ошибкой, вывертом, недоразумением то, что родилось в полном разумении и было зафиксировано безошибочно.
Платонов не был неким счастливым, блаженно наивным мастером, не ведающим, что он творит. Он ведал. И на необходимости точного сохранения своего языка настаивал именно потому, что ясно понимал: язык так еще никогда не говорил. Как? Ответить на этот вопрос значило бы возвыситься не только над отдельным существом языка Платонова, но и над существом языка как таковым.
Если мы признаем, что язык у Платонова доходит в описании бытия мира и живущих в нем существ до своих последних возможностей, до своих крайних пределов, где происходят увечье и уничтожение языка и одновременно выражение невыразимого, то каким языком мы должны описывать сам этот язык? Таким, который лежит уже за пределами языка. То есть никаким. За пределы выйти никто не может. “Язык могущественнее и потому весомее нас”, – говорит Хайдеггер.
Рассуждать о языке Платонова (а значит, и о самом Платонове) можно только в рамках собственного, глубоко субъективного впечатления, каким бы ограниченным и неизъяснимым оно ни было. Это единственно верный путь. Всякая попытка научно-систематического, объективно-филологического суждения о языке Платонова абсолютно бессмысленна. Потому что язык Платонова, стремящийся выйти за пределы языка, не предполагает умственной и даже чувственной деятельности. Он предполагает обморочное бессловесное видение существ, вещей и явлений мира.