Тайная история
Шрифт:
— Эй, выпейте скорей шампанского! — приветствовал нас Банни.
— А то выдохнется.
— Где оно?
— Вон, в заварочном чайнике.
— Мистер Хэтч пришел бы в ярость, если б увидел на веранде бутылку, — пояснил Чарльз.
Они играли в «пьяницу» — это была единственная карточная игра, которую знал Банни.
В воскресенье я проснулся рано. В доме стояла тишина. Накануне вечером Фрэнсис отдал мою одежду миссис Хэтч в стирку и одолжил мне купальный халат; накинув его, я спустился, собираясь, пока никто не проснулся, немного посидеть на веранде в одиночестве.
Снаружи было прохладно и безветренно, небо подернуто белесой дымкой, какая бывает только осенним утром, плетеные стулья мокры от росы. Живые изгороди и лужайку перед домом накрыла сеть паутинок, на которых словно изморозь искрились бусинки росы. Готовясь к перелету на юг, ласточки беспокойно сновали у карнизов; издалека,
— Доброе утро, — раздался ровный голос у меня за спиной.
Вздрогнув, я обернулся и увидел, что на другом краю веранды сидит Генри. Он был без пиджака, но в остальном — в такую-то рань — одет безупречно: острые стрелки брюк, сияющая белизной накрахмаленная рубашка. На столике перед ним, среди книг и бумаг, примостились кофеварка эспрессо, испускавшая облачка пара, и маленькая чашечка, а в пепельнице я с удивлением заметил дымящуюся сигарету без фильтра.
— Что-то ты спозаранку, — сказал я.
— Я всегда встаю рано. По утрам мне работается лучше всего.
— Чем занимаешься? Греческим? — спросил я, взглянув на книги.
Генри поставил чашку на блюдце:
— Перевожу «Потерянный рай».
— На какой язык?
— На латынь, — торжественно произнес он.
— Вот как. А зачем?
— Хочу посмотреть, что у меня выйдет. На мой взгляд, Мильтон — величайший английский поэт, я, например, ставлю его выше Шекспира, но иногда мне становится досадно, что он предпочитал писать по-английски. Конечно, он сложил немало стихов на латыни, но это было еще в студенческие годы. В «Потерянном рае» он доводит английский до пределов возможного, но я думаю, что язык без падежных окончаний в принципе не может поддержать тот структурный порядок, к торжеству которого он стремится.
Генри опустил сигарету в пепельницу. Как зачарованный я следил за поднимавшейся струйкой дыма.
— Хочешь кофе?
— Нет, спасибо.
— Надеюсь, ты спал хорошо.
— Да, очень.
— Мне здесь спится гораздо лучше, чем где бы то ни было, — сказал Генри, поправляя очки и склоняясь над словарем. Легкая сутулость плеч выдавала усталость и напряжение, которые я, ветеран многих бессонных ночей, тут же распознал. Внезапно я понял, что этот его неблагодарный труд был, скорее всего, просто средством скоротать ранние часы, сродни кроссвордам, над которыми убивают время многие жертвы бессонницы.
— Ты всегда так рано встаешь?
— Почти всегда, — ответил он, не поднимая глаз от бумаг. — Здесь очень красиво, но дело в том, что даже самые вульгарные вещи не вызывают отвращения на рассвете.
— Понимаю, о чем ты, — сказал я. Я действительно хорошо знал это чувство. Плано не казался мне невыносимым только ранним утром, когда на улицах не было ни души и сухая трава, заборы из сетки, одинокие низкорослые дубы — все было окутано мягким золотистым светом.
Генри оторвался от книг и посмотрел на меня почти с любопытством:
— Должно быть, тебе не очень нравилось там, где ты жил раньше?
Этот образчик дедукции в духе Шерлока Холмса изумил меня. Заметив мое смущение, Генри улыбнулся.
— Не волнуйся. Ты скрываешь это очень умело. — Он снова углубился в книгу, но через пару мгновений поднял глаза. — Знаешь, наши едва ли способны понять такие вещи.
Он произнес это без злости, без сочувствия, как бы мимоходом. Я даже не уверен, что правильно интерпретировал его слова, но именно тогда я впервые почувствовал нечто, чего раньше совсем не понимал: почему все остальные так любят его. Взрослые дети (да, понимаю, оксюморон) инстинктивно тянутся к крайностям: молодой ученый — гораздо больший педант, чем его старший коллега. И я, тоже будучи молод, принимал эти высказывания Генри очень близко к сердцу. Сомневаюсь, что сам Мильтон смог бы сильнее поразить мое воображение.
Полагаю, что в жизни каждого человека есть определенный критический период, когда характер определяется раз и навсегда. Для меня это был первый осенний семестр в Хэмпдене. Я прекрасно сознаю, сколь многие привычки (приобретенные, должен признаться, по большей части в подростковом подражании остальным студентам Джулиана) сохранились у меня до сих пор: манера одеваться, литературные вкусы, даже любимые блюда. Спустя годы мне не составляет ни малейшего труда припомнить распорядок дня моих новых друзей, вскоре ставший и моим собственным. При любых обстоятельствах они жили по часам, почти не оставляя места хаосу, который раньше казался мне неотъемлемым атрибутом студенческой жизни, — беспорядочное питание и занятия, полуночные походы в прачечную. В определенные промежутки времени, даже если мир грозил вот-вот обрушиться, можно было быть уверенным, что Генри сидит в круглосуточно открытом зале библиотеки, или что искать Банни совершенно бесполезно, потому что он ушел, как всегда по средам, на свидание с Марион или на свою обычную воскресную прогулку. (И так же, как Римская империя продолжала функционировать, даже когда людей, способных править ею, уже не осталось да и сама имперская идея давно погибла, наш ежедневный распорядок не изменился и в ужасные дни после смерти Банни. Всегда, всегда, вплоть до самого конца, по воскресеньям мы ужинали у Чарльза с Камиллой — за исключением вечера убийства, когда есть никому не хотелось и традиционный ужин перенесли на понедельник.)
Я был очень удивлен тем, с какой легкостью им удалось ввести меня в цикличный, поистине византийский круговорот своего существования. Они так привыкли друг к другу, что, наверное, видели в моем присутствии приятный элемент разнообразия, к тому же их интриговали даже самые заурядные мои привычки: пристрастие к детективам и регулярные походы в кино; то, что я пользовался одноразовыми бритвами и никогда не ходил в парикмахерскую, а стригся сам; даже то, что я читал газеты и время от времени смотрел новости по телевизору. Этот факт казался им верхом чудачества, эксцентричной особенностью, присущей мне одному. Никому из них не было абсолютно никакого дела до того, что происходит в мире; их невежество в области современной жизни и истории последних десятилетий поражало. Однажды за ужином Генри чуть не потерял дар речи, услышав от меня, что люди побывали на Луне.
— Не может быть, — сказал он потрясенно и отложил вилку.
— Правда-правда, — хором поддержали меня остальные, где-то умудрившиеся почерпнуть эту информацию.
— Не верю.
— Я сам видел, — подтвердил Банни. — По телику как-то показывали.
— Но как они туда попали? Когда это вообще произошло?
Когда мы собирались вместе, они все еще подавляли меня своим нерушимым единством, и по-настоящему близко я узнал их только поодиночке. Зная, что я тоже засиживаюсь допоздна, Генри иногда заезжал ко мне ночью по дороге из библиотеки домой. Фрэнсис — жуткий ипохондрик, который просто не мог ходить к врачу один, — часто уговаривал меня составить ему компанию, и, как ни странно, мы подружились именно во время этих поездок к аллергологу в Манчестер, к «ухо-горло-носу» в Кин и так далее. Той осенью ему больше месяца лечили зуб — сперва удаляли нерв, потом пломбировали канал. Каждую среду после полудня, белый как мел, он молча появлялся на пороге моей комнаты, и мы отправлялись в Хэмпден, в бар неподалеку от стоматологии, где сидели до трех часов, когда ему нужно было идти на прием. Я сопровождал его якобы для того, чтобы вести машину на обратном пути, пока он будет приходить в себя после веселящего газа, но, поскольку я дожидался его в баре, к тому моменту, когда он выходил от врача, наши возможности вести машину уже оказывались примерно на одном уровне.
Больше всего мне нравились близнецы. Они обращались со мной так радушно и непринужденно, словно мы были знакомы сто лет. К Камилле я питал особое чувство, но, как бы мне ни было приятно ее общество, я ощущал себя при ней слегка скованно, и дело было вовсе не в недостатке обаяния или сердечности с ее стороны, а в том, что я слишком сильно жаждал произвести на нее впечатление. Я всегда с нетерпением ждал, когда снова ее увижу, и думал о ней беспокойно и часто, и все же куда уютней мне было в компании Чарльза. Импульсивный и добрый, он очень походил на сестру, но был больше подвержен перепадам настроения. Порой он надолго замыкался в себе, однако обычно был весел и разговорчив. В любом случае общаться с ним мне было легко. Одолжив у Генри машину, мы с ним ездили в Мэйн, где он традиционно заказывал клубный сэндвич в своем любимом баре, в Беннингтон, в Манчестер, на собачьи бега в Поуналь. Оттуда он в результате притащил домой старую борзую — она больше не могла участвовать в соревнованиях, и Чарльз спас ее от усыпления. Собаку звали Фрост. Она привязалась к Камилле и ходила за ней по пятам. Генри цитировал по памяти пассаж про Эмму Бовари и ее итальянскую борзую: «Sa pens'ee, sans but d'abord, vagabondait au hasard, comme sa levrette, qui faisait des cercles dans la campagne…» [37] Но борзая была слабой и очень нервной, и однажды ясным декабрьским утром, когда она с радостным лаем бросилась в погоню за белкой, с ней случился сердечный приступ. В этом не было ничего неожиданного, служитель на треке предупредил Чарльза, что собака, возможно, не протянет и недели, но близнецы все равно ужасно расстроились, и в тот день мы с грустью похоронили ее в саду за домом, где одна из тетушек Фрэнсиса устроила в свое время кошачье кладбище, ныне полное маленьких надгробий.
37
«Ее мысли, вначале неопределенные, блуждали без цели, как ее левретка, что кружила по полям…» (Г. Флобер, Госпожа Бовари. Перевод А. Чеботаревской).