Тайная жизнь Сталина
Шрифт:
Отчеркнуто на полях слева.
...
«Единственное объяснение всего совершающегося было пресечение, устрашение, исправление и закономерное возмездие, как это писали в книгах. Но в действительности не было никакого подобия ни того, ни другого, ни третьего, ни четвертого. Вместо пресечения было только распространение преступлений. Вместо устрашения было поощрение преступников, из которых многие, как бродяги, добровольно шли в остроги. Вместо исправления было систематическое заражение всеми пороками. Потребность же возмездия не только не смягчалась правительственными наказаниями, но воспитывалась в народе, где ее не было» [537] .
537
Указ.
Здесь же с левой стороны листа, рядом с линией, отчеркивавшей последний процитированный текст, Сталин печатными буквами и тем же простым карандашом написал: «Л.Т.»(Лев Толстой). Так он обычно помечал авторский текст, который предполагал использовать в дальнейшем. Именно в эти годы пропаганда твердила о необыкновенных достижениях сталинских воспитателей из ОГПУ-НКВД по перековке разного рода преступников в добропорядочных граждан. Напомню, что вообще вся советская страна объявлялась зоной переплавки старого «буржуазного» индивидуалиста в нового «коммунистического», коллективистского человека. Даже серьезные люди на Западе с интересом наблюдали за процессами, происходящими в СССР. Зигмунд Фрейд, не веривший в возможность искусственного переформирования психики человека, тем не менее с интересом следил за всем тем, что происходило в России в этой сфере.
До революции состояние царских тюрем не было тайной ни для своих граждан, ни для иностранцев. Революционный процесс, развернувшийся во второй половине XIX века, привел к тому, что в тюрьмах появилась масса людей из дворянских и разночинных слоев, громко возмущавшаяся порядками, творившимися в них. В результате европейский мир стал более пристально наблюдать за российскими тюремными нравами, находя их жесткими и варварскими. В романе Толстой выводит двух иностранных миссионеров-проповедников. Тот из них, к которому Толстой относится доброжелательно, посещает ту же тюрьму, в которой оказалась Маслова. Но перед этим он просит разрешения на посещение тюрьмы у знакомого Нехлюдову генерала. Английский миссионер заявляет ему:
«– Я предпочитаю посещать тюрьмы вечером, – сказал англичанин, – все дома, и нет приготовлений, а все есть как есть.
...
– А, он хочет видеть во всей прелести? Пускай видит. Я писал, меня не слушают. Так пускай узнают из иностранной печати, – сказал генерал и подошел к обеденному столу, у которого хозяйка указала места гостям» [538] .
Интерес иностранцев к российским мерзостям был не меньшим и в ХХ веке. Но Сталин умело использовал их любопытство, специально приглашая различных знаменитостей, которых окружали особенной заботой, часто элементарно подкупали и водили по «потемкинским» деревням. А потом в печати появлялись их восторженные репортажи и книги. Но тюрьмы и лагеря были для иностранцев почти всегда запретной зоной. Поэтому в середине 30-х годов были организованы специальные пропагандистские акции – Максим Горький совершил торжественные поездки по Беломорканалу и на Соловки и вопреки очевидным фактам освятил своим международным авторитетом сталинскую тюрьму и каторгу.
538
Указ. соч. С. 394.
Художник может себе позволить логические неувязки, так как именно на стыке, казалось бы, несовместимых противоречий рождается действительно непротиворечивый образ явления. Толстого не смущают противоречия, когда он, с одной стороны, утверждает, что вся тюремно-полицейская система бюрократического государства множит и множит своим насилием людские преступления, ненависть и разврат, а с другой – именно благодаря этому же насилию, но в борьбе с ним идет возрождение и воскресение падших душ. Согласно логике получается – не будь государственного насилия, не было бы возможным в результате страдания духовное воскресение. И в то же время людские пороки, искореняемые насилием, поднимают ответную, еще большую волну зла и насилия. Пометы, сделанные красным карандашом, большей частью относятся к этому глубочайшему в своем противоречии тезису Толстого. Нехлюдов наблюдает, как в колонне, идущей этапом в Сибирь, люди выбиваются из сил, страдают удушьем, подвергаются издевательствам. И охранники, которые не были злодеями, а были самыми обычными людьми, просто старательно исполнявшими свой служебный долг, не испытывали ни малейшего сострадания к заключенным. Скорее наоборот:
«Они не сделали этого (не оказали помощь. – Б.И.), даже мешали делать это другим только потому, что они видели перед собой не людей и свои обязанности перед ними, а службу и ее требования, которые они ставили выше требований человеческих отношений» [539] .
Сталин подчеркнул эти и следующие слова все тем же красным карандашом. На протяжении романа Толстой несколько раз возвращается к образу искусственно вымощенной камнями, лишенной растительности земли как символа государства, создающего противоестественные институты насилия над естественной человеческой природой.
539
Указ. соч. С. 322.
...
«То же самое и с людьми, – думал Нехлюдов, – может быть, и нужны эти губернаторы, смотрители, городовые, но ужасно видеть людей, лишенных главного человеческого свойства – любви и жалости друг к другу» [540] .
И наконец, вывод, отчеркнутый Сталиным двумя красными вертикальными чертами на полях:
...
«Все дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами можно обращаться без любви: можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо без любви; но с людьми нельзя обращаться без любви так же, как нельзя обращаться с пчелами без осторожности» [541] .
540
Указ. соч. С. 323.
541
Указ. соч. С. 324.
Примечательно, что тут же за отмеченной фразой о любви к людям идет текст: «Не чувствуешь любви к людям, сиди смирно… занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми», но Сталин этот текст никак не отметил. Похоже, что себя он соотносил с толстовским пасечником, со знанием дела, любовно вычищающим из человеческого улья «трутней». А «народ» (как это полагалось в соответствии с российской интеллигентской традицией) – единственно подлинных тружеников, достойных нового царства, – он, конечно, любил. У нас всегда и все заявляют о любви к народу и о действиях исключительно во имя его интересов. На любви к народу (а не народа к ним!) настаивала не только интеллигенция (и либеральная и консервативная), но и царское правительство, и государственная церковь. И все они в этом не были оригинальны: традиционно в России элементарное уважение к человеку по большей части подменяется «любовью к народу». Такая любовь мало что стоит любящему, так как объект любви не уточняем в своем абстрактном множестве.
Последняя отметка, сделанная красным карандашом, относится как раз к толстовскому образу «нового мира» и населяющему его трудовому народу: «“Да, совсем новый, другой, новый мир”, – думал Нехлюдов, глядя на эти сухие, мускулистые члены, грубые домодельные одежды и загорелые, ласковые и измученные лица и чувствуя себя со всех сторон окруженным совсем новыми людьми с их серьезными интересами, радостями и страданиями настоящей трудовой и человеческой жизни» [542] .
542
Указ. соч. С. 311.
Почти так же, такими же словами (исключая «домодельную одежду») и с той же интонацией, о народе говорили сталинские идеологи, писали литераторы, живописали художники-реалисты и школьные учителя литературы. Этот обобщенно-лучезарный лик «простого народа», как пряничная печатка перешел по наследству от аристократически мысливших интеллигентов (и славянофилов и западников) XIX века к советским мастерам идеологии. Не только стараниями Льва Толстого, но в еще большей степени стараниями других выдающихся российских деятелей разного толка, абстрактный «народ» все в большей степени вытеснял собою единого Бога, постепенно перевоплощаясь в национальный символ – «народ-богоносец». В книгах Достоевского этот идол перерос вселенские масштабы. Как для государственных деятелей, так и революционеров разных мастей борьба во имя «народа» и для блага «народа» стала бесспорным оправданием любого, в том числе и самого безбожного, гнусного поступка против человека.