Тайные раны
Шрифт:
Но я пребываю в замечательном равновесии. Как там у Йейтса? «В равновесии с жизнью и смертью». Это обо мне. Идеальная точка хрупкого баланса между жизнью и смертью, нормальностью и сумасшествием, удовольствием и страданием.
Можно попытаться и сдвинуть этот баланс, но если что — пеняй на себя.
В общем, дело не в моем желании перемен. Потому что я-то не вижу никакой нужды в переменах. Я отлично могу жить сам по себе. Но при моей работе невозможно отрицать, что такой образ жизни накладывает свой отпечаток. В конце концов, я нахожусь под влиянием чужих мнений. Те, кто на меня не похож, а таких
Как-то утром по пути за молоком я прошел мимо местной начальной школы, и там толпились дети и родители, и на лицах у тех и у других я разглядел все возможные выражения, от упоения до отчаяния. И я задумался о собственных воспоминаниях детства. В них много разрозненных кусков: вот гостиная, не помню чья, а вот вкус напитка из одуванчика и лопуха, этот вкус навсегда будет связан у меня со стуком дождя по крыше пристройки к кухне, с запахом бабушкиного пса, с влажной травой, к которой прижимаются колени, с мякотью земляники, которая ошеломляет язык. Фрагменты, редко составляющие целое.
Он провел рукой по лицу и вздохнул.
— Я участвовал в сеансах групповой психотерапии, я слышал, как разглагольствуют другие, как они подробнейшим образом описывают то, что случалось с ними в самые юные годы. Не знаю, действительно ли они это вспоминали или же просто придумывали, конструировали истории, которые подходят к тем немногочисленным ключевым элементам, какие им в самом деле удается извлечь из трясины памяти. Я знаю лишь, что моя память работает совсем по-другому. Не то чтобы я хотел таких же воспоминаний, как у них. У них они варьируются от банальных до по-настоящему жутких. И никто из них не говорит о детстве, как говорят о нем писатели, поэты или режиссеры. По таким историям никакой ностальгии не испытываешь.
И в этом-то я как раз похож на этих бойких рассказчиков. Я не тоскую по своему детству. Я не из тех, кто на званом обеде впадает в сентиментальность, пускается в рассуждения о бесконечных летних днях мальчишества, о ссадинах на костлявых коленках и об утонченных удовольствиях вроде постройки домиков на дереве или шалашей. В тех редких случаях, когда на такие вечера приглашают меня, я ни слова не говорю о своих ранних годах. И поверь, никто не захочет выслушивать те наспех сколоченные фрагменты, которые я могу припомнить.
Вот тебе пример. Я играю на ковре перед камином в бабушкином доме. Бабушка, по каким-то недоступным мне причинам, собирает полупенсовики с корабликом. У нее есть жестяная коробка из-под печенья, которая ими набита, я ее с трудом могу поднять. Мне разрешают играть с этими монетками, я люблю строить из них крепостные стены. И приятнее всего, когда достроишь, сделать вид, что ты враг: они так чудесно рушатся. Итак, я вожусь на ковре с медяками, занимаюсь своим делом. Бабушка смотрит телевизор, взрослую передачу, неинтересную.
Дверь открывается, и входит мама, она промокла под дождем, пока шла от автобусной остановки. От нее пахнет дымом, смогом, затхлыми духами. Они стаскивает пальто, словно дерется с ним. Плюхается
Бабушка приносит чай, я протягиваю чашку маме. Они делает маленький глоток, недовольно морщится, потому что чай слишком горячий, потом ставит чашку на широкий подлокотник кресла. Видимо, убирая руку, она задела чашку рукавом, и та падает ей на колени. Ошпарившись, она вскакивает, смешно пляшет, сшибает монетки, они рассыпаются по всему полу.
И я смеюсь.
Я смеюсь не над ней. Господи, ну конечно, я уже отлично понимаю, что в боли ничего потешного нет. Смех у меня нервный, от неожиданности и от волнения. Но мать просто вне себя от боли и потрясения, она ничего этого не хочет знать. Она хватает меня за волосы, рывком ставит на ноги и отвешивает мне такую пощечину, что я перестаю слышать. Я вижу, как двигаются ее губы, но до меня не доходит ни звука. Голова у меня словно окутана какой-то дрожащей пленкой мучения, а лицо горит, точно его ожгли пучком крапивы.
Тут бабушка толчком усаживает маму обратно в кресло, и та выпускает мои волосы. Потом бабушка вцепляется мне в плечо, выводит в коридор и швыряет внутрь стенного шкафа, так сильно, что я отскакиваю от его задней стенки. Дверцу снова открывают только на следующее утро.
Я знаю, что это не единичный случай: слишком уж много у меня отдельных и отличающихся друг от друга воспоминаний о таких пребываниях в шкафу. Но по большому счету у меня в памяти не сохранилось ни одного такого эпизода во всей полноте, от начала и до конца. Всевозможные специалисты предлагали мне помочь заполнить пробелы, как будто я об этом прямо-таки мечтаю. Как будто для меня это будет подарок — обрести доступ к другим столь же приятным воспоминаниям.
Они еще безумнее, чем я. — Он вздохнул. — А теперь она вернулась. Она столько времени отсутствовала в моей жизни, что я мог себя обманывать, заверять себя, что я оставил ее в прошлом, справился со всем этим. Как с неудачной любовной историей. Но я не справился. — Он подкатился поближе и закрыл ящик. — Спасибо, что выслушал. С меня причитается.
Смаргивая слезы, Тони добрался вместе с креслом до телефона. Он толком не понимал почему, но что-то внутри него сдвинулось, и ему стало легче, хоть он и не мог определить, в чем именно.
Он набрал внутренний номер, вызывая носильщика.
— Ау, — сказал он. — Я все.
«Мать Сатаны». Вот как называется вещество, которое сейчас собирался произвести Юсеф. Тетрапероксид ацетона. ТПА. Юсеф как никогда осторожен. Осторожность — главное в таком деле. Лондонские бомбисты, взорвавшие метро, перевозили эту взрывчатку в рюкзаках, таскали по поездам, пересаживались с железной дороги в метро, и ничего, все было в порядке. Так что, если он будет правильно обращаться с этой штукой, тоже ничего не произойдет. Конечно, пока он сам не захочет, чтобы произошло.