Тайный год
Шрифт:
Барма завозился на лавке, раскладывая по коленям руки-клешни:
– Нет сил терпеть! Чего ни хвачусь – всего нет, всё тащат! Недавно ценный камень, пять подвод, завезли – наутро уже нет, пусто, будто бес унёс! И как умудрились так тихо подчистую столько камня спереть – ума не приложу! Надысь доску из севера доставили, хорошую, без жучка, глазков и задоринок, гляжу – на том месте, где доски свалены были, – уголья трепещут. Что такое? «А сгорело всё!» – подрядчик, вражья морда, говорит и шало так смотрит, уже с утра пьян. А я в золе поворошил – там, может, две или три доски сожжены, а остальные где? Покрадены!
Вздохнул: и здесь то же самое! Не приставлять же к каждому камню стража с бердышом!
– А где охрана была? Кто покрал? Сам на кого мнение держишь?
Барма развёл ручищами:
– А кто его знает? Может, сама охрана и покрала…
– Кто должен был стройку охранять? Где ваши объезжие головы были?
Барма пожал плечами:
– Я в этих делах не силён. Я там начальник при свете, а как мрак ночи сойдёт – другие в ответе. По мне, так все охранники – на одно лицо! Только мешают, по стройке шастают и что плохо лежит, без присмотру, – тут же тащат. Я свою работу как муравей работаю, по сторонам не зыркаю, кто там палашами гремит. Много стало начальников, всех и не усмотришь. Да те, кто на стройке, ещё ничего, не самые опасные…
Уловил недосказанное:
– А кто – самые?
Барма набычился:
– А дьяки приказные, за весами сидящие! Давеча отдал им просьбу на двести трёхсаженных брёвен, тридцать досок и полтысячи гвоздей, всё вместе ценой в четырнадцать рублёв. А дьяк прямо говорит: «Пиши роспись заново, цену ставь семнадцать рублёв». А зачем? А затем, отвечает, что у меня дети голодные по лавкам сидят, я в год шесть рублёв получаю, а пуд коровьего масла шестьдесят копеек стоит, а за сапоги пятьдесят копеек просят. Посему я себе два рубля оставлю, а один рубль тебе дам. И мне хорошо, и тебе, от трёх рублёв казна не иссякнет. А не напишешь – ничего не получишь, кроме шиша! Так-то рек, Бога не боясь! Я плюнул да и пошёл, доски и гвозди перекупил у артельщиков, что Введенскую улицу мостят!
И снова, забыв спросить, кто сей алчный дьяк, провалился в жерло горьких мыслей. Барма прав, много начальников – конец и стройке, и державе! Расплодились в опришне! И никак им хвосты не прищемить, разлютовались на воровство, на всяческую мерзость хитрогоразды стали! Ах, клятвопреступники, казнокрады, взяткодавы! Они и Иисуса Христа с креста уворуют и татарам в залог снесут, лишь бы шебаршиться всю ночь с блудодейками, бузить с задовёртками! Сребролюбцы, богаты и брюхаты!
– Скажу. Велю. Прикажу. Помогу! – пообещал, доверительно уложив свою длинную ладонь на ручищу мастера. – Как не помочь? Ведь ты – воитель Христов, Божий соловей, домы Господни великие сотворяешь, дела неимоверные творишь. Мы перед тобой – пыль, прах и пакость, от нас ничего не останется, а тебя люди всегда будут помнить. Бармушка! Лей смелей небесный елей в мой улей! – пропел, на что Барма пустил слезу из больного глаза:
– О государь! Ты зело в виршеплётстве силён! И тебя, государь, никогда не забудут, по делам твоим великим! – Был обнят и поцелован и попросил ещё денег на пять дюжин подвод камня на облицовку, полдюжины умелых гвоздарей и толкового камнереза: – А то прежний главный мой, с лесов сверзившись, ноги повредил – ни сидеть, ни стоять не может.
Молча полез в постели за кошелём, отсыпал Барме нужные деньги (тот запрятал их в калиту под холщовой рубахой). Ещё особо дал золотой талер:
– Отдашь семье камнереза, пока им хватит. А сидя он работать не может? Что? Недвижно на спине лежит? Мастер великий? Вот несчастье! На, дай ему ещё, – отсыпал несколько монет вдобавок, крестясь с тяжёлым сердцем, ибо и его дочь уже целое время недвижно лежит, и он знает, какая это мука – смотреть на страдания близких.
Поговорили о нуждах стройки – сколько ещё чего требуется, нет ли болезней среди пленных, под бичами храм возводящих, не
Услышав невнятные крики со двора и решив, что это рвутся обобранные купцы, коих не впускают в Александровку без подорожных, спросил у Бармы, как тот добрался до него – ведь велено никого в крепость без пропуска не впускать.
– А дал полушку на воротах – и прошёл, – бесхитростно объяснил мастер, отчего стало совсем тошно и никло на душе («если под боком такое творится – то чего от дальних волостей и уездов ждать?»).
– А кому дал? – без особой нужды и надежды спросил через силу.
– А не знаю, их там целая свора набежала. Сунул – и прошёл…
Удручённо покачал головой и взмахом чёток отпустил Барму – тот, глубоко поклонившись, неторопливо и твёрдо ступая, удалился, отчего в келье стало тихо и пусто.
Не успел справить нужду в помойный ушат в смежной мыленке, как появился Прошка с глазом, покрытым листом капусты. Увидев это, ощутил что-то вроде укола совести или жалости (что было для него одним и тем же), миролюбиво потрепал слугу по загривку:
– Радуйся, что отлупцевал. Не бил бы – убил бы!
– Спаси Бог многажды! Премного благодарен! – с издёвкой поклонился Прошка и сказал, что дикий монах, весьма злобен, к царю рвётся.
Да вот он и сам без приглашения прёт! Большой, рыхлый, нелепый, разлапистый, почти слепой, с обильным белым волосом из-под клобука, в пегой бороде по пояс, протоиерей Мисаил Сукин стоял на пороге, тяжело отдышиваясь от подъёма и опираясь двумя руками на простую ольховую палку.
Это был его, Ивана, воспитатель и духовник. А прежде – духовник батюшки Василия. А начинал ещё чернецом при деде Иване и деду жизнь спас, когда на молебне толпа сзади вдруг так напёрла и навлеклась, что деда с ног повалила и чуть не затоптала, а Мисаил его из-под тел за амвон уволочь успел прежде всех рынд и воевод.
Схватил было поцеловать старческую руку, но Сукин руку вырвал и сразу приступил к тому, за чем пришёл:
– Почто моих монахов, что в Сергиевом Посаде христарадничали, в подвалы забрал? Чернецов Авраамия Глазатого, Иоасафа и инока Даниила? Они нужное богоугодное делали, на монастырь собирали, а ты их – в острог! За что? Почто людишек бьёшь, тягловое быдло изводишь, за кое ты перед Господом в ответе, человекоядец? Перед Богом змеить у тебя не выйдет! Не спасут тебя от огня адова ни твои молитвы, ни вклады, питуха ты крови человеческой, страдник пекла!
Опешил от такого сурового напора:
– Отче, ничего о монахах не знаю. А прочее всё – прошло! Было – и нету! Заднее забыл – вперёд иду! Ныне я тих и кроток. Не из сердца моего косматого, а из-за измен и татьбы наказывал, чтоб другие знали, что их ждёт… Грешникам ад надо тут, на земле, показать, чтобы неповадно было, – сам же учил!
Но Сукин, нависая над ним своим громадным брюхом, разя потом и немытым телом, гнул своё, не раз от него слышанное:
– Окстись и ехиднино словоблудие не разводи! Любоначалие никому ещё впрок не пошло! Ты не Господь, чтобы ады на земле устраивать! Если рая не сделал – то ада не надо! Хватит жестоковать! Пожалей народ! Чем он провинился? Зачем резать мозольных людишек, как скот? Разве не пашут они неутомимо и молча? Разве покорно не собирают, не одевают, не обувают, не кормят твоих солдат, чтоб воевать чужие земли? А куда тебе эти новые земли – со своими бы совладать! Чего ты хочешь от своего мужварья, у твоих ног распростёртого? Не то странно, что человек падает, а то, что поднимается! А ты его – сапогом в грязь! За что его кромсать и резать, в клетях на смерть свозить, как ирод Нерон – первых христиан?..