Театр Шаббата
Шрифт:
— Мне очень жаль, но завтра я не смогу. — Шаббат повесил трубку.
Униформой Розеанны была теперь куртка «Ливайс» и застиранные джинсы, совсем узкие, как раз для ее журавлиных ног, а Хал из Афины недавно так коротко подстриг ее, что за завтраком в то утро Шаббат то и дело воображал свою заджинсованную жену одним из хорошеньких гомиков-дружков этого самого Хала. Правда, она и с волосами до плеч выглядела сорванцом; она с подросткового возраста была такая — плоскогрудая, высокая, с размашистой походкой и манерой вздергивать подбородок при разговоре. Все это привлекло Шаббата задолго до исчезновения его хрупкой Офелии. Розеанна, казалось, принадлежит к другому типу шекспировских героинь — к породе живых, крепких, практического склада девушек вроде Миранды и Розалинды. И грима на ней было не больше, чем на Розалинде, переодетой мальчиком, в Арденнском лесу. Ее волосы все еще сохраняли свой милый рыжеватый оттенок и, даже коротко остриженные, оставались блестящими и пушистыми, так что хотелось их потрогать. Лицо у нее было овальное, — довольно широкий, впрочем, овал, — носик точеный, маленький, чуть вздернутый, рот — красиво очерченный, с полными, совсем не по-мальчишески соблазнительными губами. Казалось, ее вырезали из дерева; и в молодости она волшебно напоминала куклу, в которую вдохнули душу. Теперь, когда Розеанна больше не пила, Шаббат различал в ее лице черты того прелестного ребенка, которым она, вероятно, была до того, как мать ее бросила, а отец почти погубил. Она не только была гораздо тоньше своего мужа, но и на голову выше его, так что, благодаря утренним пробежкам и гормонозаместительной терапии, выглядела в тех редких случаях, когда они ходили куда-нибудь вместе, скорее не пятидесятилетней женой этого мужчины, а его худосочной дочкой.
Что Розеанна больше всего ненавидела в Шаббате? Что Шаббат больше всего ненавидел
По дороге домой из школы Розеанна не могла думать ни о чем, кроме первого бокала шардоне, который она выпьет, войдя в кухню. Второй и третий она выпивала, готовя обед, четвертый — с Шаббатом, когда он приходил из своей мастерской, пятый — за обедом, шестой — когда Шаббат уходил обратно в мастерскую, прихватив с собой десерт, и еще у нее всегда была припрятана бутылка на вечер. Она часто просыпалась одетая, как это случалось в свое время с ее отцом. Утро заставало ее в гостиной, на диване, куда она вечером ложилась со стаканом в руке, ставила бутылку на пол и смотрела на огонь в камине. По утрам, в сильнейшем похмелье, опухшая, вся в поту, презирая себя за вчерашнее, она не говорила с ним ни слова, и даже утренний кофе они редко пили вместе. Он уносил свою чашку в мастерскую, и они не виделись до обеда, а потом весь ритуал повторялся. Вечером все были счастливы: Розеанна с бутылкой шардоне, а Шаббат — убравшись в своем шевроле куда-нибудь подальше и кончая в Дренку.
С тех пор как она «пошла на поправку», все изменилось. Теперь семь вечеров в неделю она проводила на собраниях «Анонимных алкоголиков», откуда возвращалась в десять, в одежде, пропахшей сигаретным дымом, с полной ясностью в голове и миром в душе. По понедельникам устраивались открытые дискуссии в Афине. По вторникам — собрания группы в Камберленде, где она недавно отметила четвертую годовщину своей трезвости. По средам — собрания в Блэкуолле. Там ей не слишком нравилось: неотесанные, агрессивные, отпускающие непристойности работяги и младший персонал больницы в Блэкуолле — все они очень нервировали Розеанну, которая с тринадцати лет жила в Кембридже, в академической среде. Но она ходила на эти собрания и слушала, как грубые, необразованные мужики орут друг на друга, потому что в среду это было единственное мероприятие в радиусе пятидесяти миль от Мадамаска-Фолс. По четвергам были закрытые собрания в Камберленде. В пятницу — в Маунт-Кендалл. По субботам и воскресеньям было по два собрания в день: днем — в Афине, вечером — в Камберленде, и она посещали все четыре. Обычно сначала кто-нибудь из алкоголиков рассказывал свою историю, а потом проводилась дискуссия на выбранную тему, например, «Честность», или «Смирение», или «Трезвость». «Один из основных принципов, которые нужно соблюдать на пути к выздоровлению, — вещала она, не заботясь о том, хочет он это слушать или нет, — это честность по отношению к самому себе. Мы об этом много говорили вчера вечером. Надо обрести внутреннее спокойствие, почувствовать себя комфортно». Еще он не держал в доме оружия из-за слова «комфортно». «Разве это не ужасно — чувствовать себя „комфортно“? А ты не скучаешь по трудностям и дискомфорту?» — «Я еще не обрела этого комфорта. Да, конечно, бывают истории о пьянстве, слушая которые, засыпаешь. Но дело в том, что по ходу рассказа, — продолжала она, не замечая не только сарказма в его словах, но и выражения его глаз: как будто он порядком принял успокоительного, — ты отождествляешь себя с рассказчиком. Я отождествляю себя с женщиной, которая тайком пьет дома по вечерам, и ее страдания сходны с моими, и сознавать это — очень комфортно. Значит, я не одинока и кто-то сможет понять и мою историю. Люди, долго живущие в трезвости, обладающие аурой внутреннего спокойствия и духовности, они ведь очень привлекательны. Просто находиться в их обществе — уже полезно. Они в ладу с жизнью. Это вдохновляет. Общение с ними вселяет надежду». — «Извини, — бормотал Шаббат, надеясь своей репликой наступить на горло ее песни трезвости, — я не умею отождествлять себя с другими». — «Это нам известно, — бестрепетно отвечала Розеанна и продолжала гнуть свою линию, ведь теперь она была не какая-нибудь жалкая пьянчужка. — Люди на собраниях то и дело жалуются, что именно с семьями у них главные сложности. „Анонимные алкоголики“ — это тоже семья, но более нейтральная и, как ни парадоксально, более любящая, более понимающая, менее субъективная в оценках, чем наши собственные семьи. И мы не перебиваем друг друга, в отличие от членов наших семей. Мы называем это „перепалки“. Так вот, у нас не бывает перепалок. И еще, мы не отключаемся. Человек говорит, и мы все терпеливо слушаем, пока он не закончит. Мы учимся не только решать наши проблемы — мы учимся еще и слушать и быть внимательными». — «А это единственный способ отвыкнуть от спиртного — научиться говорить, как второклассник?» — «Активный алкоголик подвергает себя огромной опасности, скрывая, что он алкоголик, скрывая свою болезнь, скрывая мотивы своего поведения.
Когда им случалось в выходные пройти вместе полмили по Таун-стрит, Розеанна здоровалась почти со всеми проходящими — со старушками, разносчиками, фермерами, — то есть буквально со всеми. Однажды она помахала Кристе, именно ей — та стояла у окна гастронома и прихлебывала кофе. Розеанна — и его Криста! То же самое — когда они спускались в долину, отправлялись к врачу или к дантисту — она знала там всех. По своим собраниям. «Неужели весь округ — пьяницы?» — спросил как-то Шаббат. «Скорее, вся страна», — ответила Розеанна. Однажды в Камберленде она сообщила ему по секрету, что старичок, который только что кивнул ей, проходя мимо, при Рейгане был заместителем государственного секретаря. Он всегда приходит на собрания пораньше, чтобы сварить кофе и разложить печенье. А когда ей случалось на денек съездить в Кембридж навестить сестру Эллу — большая удача для Шаббата и Дренки, — она возвращалась просто в экстазе от тамошних дамских посиделок. «Это так увлекательно! Я просто потрясена тем, сколько они знают, какие они деятельные, как уверены в себе, как хорошо выглядят. Такие ухоженные. Это так вдохновляет. Я прихожу туда и никого не знаю, а они спрашивают: есть кто-нибудь не отсюда? И я поднимаю руку и говорю: я Розеанна из Мадамаска-Фолс. Все хлопают, а потом, если представляется возможность, мне дают слово. Я рассказываю им о своем детстве в Кембридже, о родителях, о том, что с ними произошло. И они слушают. Эти потрясающие женщины слушают! Чувствуешь такую любовь к себе, такое понимание всех твоих страданий, такое сочувствие, такое сопереживание. И такое приятие». — «Я тоже понимаю твои страдания. Я тоже сочувствую. И я тоже сопереживаю». — «О да, иногда ты спрашиваешь, как прошло собрание. Я не могу говорить с тобой, Микки. Ты не поймешь — ты не можешь понять. У тебя отсутствует эта врожденная способность понимать, так что рано или поздно тебе все это начинает казаться скучным и глупым. И более того, поводом для насмешек». — «Моя насмешливость — моя болезнь». — «Мне кажется, тебе больше нравилось, когда я была забойным алкоголиком, — говорила она. — Тогда ты наслаждался своим превосходством. А если с превосходством не получалось, ты мог просто презирать меня за мой алкоголизм. Меня можно было обвинить во всех твоих разочарованиях. Твою жизнь загубила эта отвратительная опустившаяся алкоголичка. Вчера вечером один мужчина много говорил о том, как он деградировал, пока был алкоголиком. Он тогда жил в Трое, в штате Нью-Йорк. На улице. Они, ну, его собутыльники, просто запихнули его в мусорный бак, и он долго не мог оттуда выбраться. И сидел там часы напролет, поджав ноги и скрючившись, а мимо проходили люди, и никому из них не было дела до человека, сидящего в помойке и неспособного оттуда выбраться. Вот и я была такой же для тебя, когда пила, — сидела в помойке». — «Ну что ж, с этим человеком я, пожалуй, могу себя отождествить», — сказал Шаббат.
А теперь, когда она уже четыре года как выбралась из помойки, почему она оставалась с ним? Шаббата удивляло, что Барбаре, психотерапевту из долины, так долго не удавалось заставить Розеанну найти в себе силы бороться самостоятельно, жить одной, стать такой, как эти умные, деловые, уверенные в себе женщины из Кембриджа, которые так сочувствовали ее страданиям. Правда, ее «рабская зависимость» от Шаббата коренилась, как считала Барбара, в трагической семейной истории с эмоционально ограниченной матерью и алкоголиком-отцом; Шаббат при этом был двойником их обоих, да еще с садистическими наклонностями. Ее отец, Кавана, профессор геологии из Гарварда, воспитывал Розеанну и Эллу после того, как их мать оставила семью. Не в силах больше выносить пьянства и жестокого обращения мужа, она сбежала в Париж с преподавателем романских языков, и эта унизительная для нее связь длилась целых пять лет. Она вернулась в свой родной Бостон, когда Розеанне было тринадцать лет, а Элле одиннадцать. Она хотела, чтобы дочери жили с ней на Бей-Стейтроуд. Вскоре после того, как было решено, что девочки переезжают к матери от отца, которого они тоже страшно боялись, и его второй жены, которая терпеть не могла Розеанну, он повесился на чердаке их кембриджского дома. Розеанна считала, что эта история объясняет, почему она все эти годы оставалась с Шаббатом, к «доминирующему нарциссизму» которого привыкла, как привыкают к алкоголю.
Барбара гораздо лучше Шаббата все понимала про эту связь между ним и родителями Розеанны. А Шаббат, со своей стороны, был уверен, что если тут и существовал какой-то, как это называла Барбара, «паттерн», трафарет, то лично он не является частью этого узора.
— А «паттерн» твоей собственной жизни тебя тоже не касается? — зло поинтересовалась Розеанна. — Отрицай сколько влезет, но он есть, он есть!
— Отрицать что? Этот глагол — переходный, во всяком случае, был таким, пока по земле не распространилась эта идиотская демагогия. Что касается «паттерна», который правит нашей жизнью, передай Барбаре, что обычно его называют хаосом.
— Никки была беспомощным ребенком, которым ты вертел как хотел, а я — алкоголичкой, которая искала «спасителя» и стремительно опускалась. Разве это не «паттерн», разве не трафарет?
— По трафарету наносят рисунок на кусок тряпки. А мы не тряпки.
— Но я действительно искала «спасителя» и попросту деградировала! Мне вообще казалось, что я живу, не приходя в сознание. Моя жизнь была сплошной угар, сплошной гвалт, сплошная путаница. Три девчонки из Беннингтона снимают жилье в Нью-Йорке. Везде сушится их черное нижнее белье. К ним ходят мужики. Мужчины гораздо старше их. Какой-то голый, да к тому же еще женатый поэт у одной из них в комнате… Жуткий беспорядок. Нормально есть не принято. Постоянная мыльная опера обозленных любовников и разъяренных родителей. И вот однажды я увидела на улице твое невероятное кукольное представление. Мы познакомились, и ты пригласил меня к себе в мастерскую. Угол авеню Би и 9-й улицы, рядом с парком. Пять лестничных пролетов, а там, наверху, — очень тихая маленькая белая комната, где все на своих местах и есть слуховое окно. Я подумала, что попала в Европу. И куклы в ряд. Твой верстак: каждый инструмент на своем месте, все аккуратно, чисто, везде порядок. Шкафчик с бумагами. Я просто глазам не верила. Как ты спокоен, разумен, как твердо стоишь на ногах… И в то же время ты устраиваешь представления на улицах, такие, что кажется, за этой ширмой — сумасшедший. И ты трезвый. Ты даже не предложил мне выпить.
— Евреи никогда не предлагают.
— Я не знала. Единственное, что я поняла, — что ты занимаешься этим твоим безумным искусством и оно для тебя — самое главное в мире, и что я приехала в Нью-Йорк, чтобы заниматься своим искусством, попытаться рисовать и лепить, а вместо этого веду дурацкую, никчемную жизнь. Ты был так сосредоточен. Так значителен. И у тебя были такие зеленые глаза. Ты был очень красив.
— Все красивы, когда им едва за тридцать. А сейчас почему ты со мной, Розеанна?
— А почему ты оставался со мной, когда я пила?
Не настал ли момент рассказать ей о Дренке? Во всяком случае, для чего-то момент настал. Он наставал уже несколько месяцев, с того самого утра, когда Шаббат узнал, что Дренка умерла. Годами он просто дрейфовал, не чувствуя, как на него надвигается что-то неотвратимое, а теперь не только оно мчалось к нему во весь опор, но и он сам рвался ему навстречу, прочь от всего пережитого.
— Почему? — повторила Розеанна.