Тебе мое сердце
Шрифт:
— Еще не помер инженер-то?
— А тебе что? — огрызнулся я.
— Помрет… убязательно помрет… — И пошла вниз, стуча полозьями санок по каменным ступеням. — Скоро все предстанем на суд праведный, да святится воля его…
Открыл мне сам Жестяков, открыл не глядя и быстро пошел впереди.
В кабинете, у тахты, где лежала Оля, я увидел, кроме Граббе, еще одного человека. Даже пока он не повернулся ко мне лицом, я почувствовал в его крупной, самоуверенной фигуре знакомое, полузабытое: где-то я его встречал раньше. И, когда он выпрямился над больной, я чуть не вскрикнул: Шустов! Тот самый хирург Шустов, кого два года назад в далеком и родном для меня заволжском городке едва не расстрелял Вандышев за отказ работать в тифозном госпитале. Позже я сам лежал в
— Заявите, куда это у них полагается, — сердито и брезгливо сказал Шустов Алексею Ивановичу. — Пусть увозят в больницу.
Он стоял теперь боком ко мне, и я видел его красивый, барственно надменный профиль. Он по-прежнему был похож на Шаляпина, годы скитаний, невзгод и войны не сбили с этого человека ни высокомерия, ни барственной спеси. Так вот кто, оказывается, в друзьях у Граббе! Недаром мое сердце отказывалось ему верить.
Я стоял у двери, не зная, что делать: я боялся, что Шустов, обернувшись, узнает меня и воспоминание о том, что произошло два года назад, испугает и насторожит его.
Но он не узнал и, наверное, не мог узнать меня: тогда, в госпитале, я был худеньким пареньком, почти мальчишкой, да и прошло через его руки с тех пор, видимо, очень много людей. Он равнодушно скользнул взглядом по моей шинели и снова заговорил с Граббе и Жестяковым, уже о чем-то другом, словно перед ним и не лежала умирающая девочка.
Я взял свой узелок и вышел. А выйдя, поспешно перешел улицу и спрятался в подъезде огромного тяжелого кирпичного дома и стал ждать.
Шустов появился вскоре, и не один, а с Граббе. Одет доктор теперь был не в ту свою роскошную бобровую шубу, которую я помнил, а в жиденькое, подбитое ветром пальтецо, на голове — шапка пирожком, какие любили тогда носить адвокаты и артисты.
Я пошел следом за ними. Я ненавидел Шустова и Граббе, ненавидел острой и болезненной ненавистью, и именно эта ненависть заставила меня шагать следом за ними. У Никитских ворот в те годы была аптека, они зашли туда, — как я узнал позже, звонили в больницу относительно Оли. Потом, подняв воротники, зашагали вниз по Большой Никитской. У дома 22 остановились и, посмотрев по сторонам, скрылись в подъезде.
А я, дрожа от боли в закоченевших ногах, пошел назад, к дому Жестяковых. Алексей Иванович открыл мне, судорожно покашливая, в глазах у него блестели слезы.
— Неужели потонет наш Кораблик, Данил? — спросил он, и губы у него перекосились. — И в больнице, наверно, не смогут спасти. Да и зачем? Чтобы мучилась и проклинала жизнь? Ах, боже мой, боже мой…
НОЧНАЯ ОБЛАВА
Когда я пришел на Лубянку, Роман Гаврилович сидел над какими-то списками, сметами и ведомостями. Это и в первый раз удивило меня: мне казалось, что работа в Чека — непрестанная погоня за вооруженными врагами советской власти, за бандитами и контриками, шпионами и диверсантами, стрельба и постоянные опасности, героизм и подвиги, о которых потом складываются легенды.
Отодвинув бумаги, Роман Гаврилович усадил меня на колченогий стул, закурил и, задумавшись, долго смотрел в заледеневшее окно. Потом задавил цигарку в консервной банке, стоявшей на столе, заговорил:
— Так вот, дорогой Данил, работать станешь у нас… Прежде всего — не спускай с этих Крабов своего пролетарского глаза. Есть у нас в этом смысле крепкие подозрения. Д-да. А нынче ночью пойдешь со мной по другому делу. Предупреждаю: работа тяжелая и ответственная и требует…
Я перебил:
— Я, Роман Гаврилович, любую опасность…
Он усмехнулся, сквозь пушистые усы блеснули зубы, голубоватые глаза иронически прищурились.
— Нынешнее наше дело, Данил, требует от нас прежде всего любви к человеку. Да! И подвигов особенных с нас не спросят, никакого не будет геройства; ни стрельбы, ни бомб, друг, пожалуй, не предвидится. — Он помолчал, принялся складывать бумаги. — Говоришь, была у тебя сестреночка?
— Да, Сашенька, Подсолнышка.
— И ежели бы не померла, что бы сейчас с ней было? А? — грустно спросил Роман. — Может, как тысячи и сотни тысяч сирот, шаталась по улицам в отрепьях и воровала на Сухаревке да на Арбатском рынке картошку, ковырялась в помойках?.. А? Война осиротила многие тысячи девчонок и мальчишек, и сколько из них уже померло голодной смертью, зачахло в больницах, позамерзало на вокзалах и в поездах, напоролось на ножи во всяких воровских притонах. Счету нет! А ведь среди них, гляди-ка, были бы, может, и новые Михайлы Ломоносовы, и новые Пушкины, и бесстрашные борцы за счастье народное… А? Тяжелое досталось нам наследство. И пришло время с этим наследством кончать.
Я молчал, не зная, что ответить на это неожиданное вступление. Я вспоминал детишек с мертвыми или жадными глазами, что бродили по улицам городов и сел, шаря кругом взглядом в поисках всего, что можно было бы жевать, есть, глотать; вспоминал маленький, закутанный в материнскую шаль трупик двух- или трехлетнего ребенка, что лежал под забором у какого-то вокзала лицом к падающему нетающему снегу; вспомнил, как голодал и замерзал сам.
— А на Волге, — продолжал Роман Гаврилович, болезненно жмурясь, — народ вовсе голодной смертью погибает, и нет ее чем остановить, нет чем укоротить. И оттуда опять по всем дорогам-путям течет рекой эта сиротская детвора, ищет себе кусок хлеба, пожрать ищет… Жалко. Слов нету, что поднимается в сердце… — Он тяжело вздохнул, достал кисет, закурил, окутался облаком дыма. — И вот сразу же после революции решили Владимир Ильич и наш Феликс [11] : отнять у смерти, отнять у погибели этих детишек, эти цветы человеческие, накормить и напоить их, одеть и согреть… И чтобы снова выучились они смеяться. Потому, ежели не для человеческого добра, то для чего же тогда была революция, за что же тогда реки кровавые пролиты?.. И собрал нас тогда Феликс по Ильичеву поручению и все это высказал. Давайте, дескать, спасать детвору, это наши наследники, это те, кто после нас останутся и коммунизм построят. И они нас потом добром вспомнят. А и не вспомнят ежели — самим нам помирать с безгрешной совестью легче…
11
Феликс Эдмундович Дзержинский.
Достав из кармана большие часы, Корожда мельком взглянул на них, спрятал, потянулся к стоявшему на столе телефону.
— Яков? Ну так, значит, в двенадцать. Передай Григорьеву, его что-то на месте нет. Да. А? Да вот прихватим еще одного паренька. О грузовике позаботься… Да, думаю, будут там здоровые паханы, возможно оружие… Ну, жду. Да, на Бородинском мосту. Добро. — Положил телефонную трубку и встал. — А теперь пойдем, Данил, надо тебе талоны в столовую выправить. Жрать-то ведь надо… Карточки получишь завтра. И вот поглядишь ночью, какая веселая у меня работенка. И какая она для детей необходимая…
На всю жизнь я запомнил тот ночной поход. И не потому запомнил, что был он опасен, а потому, что в одну ночь я увидел столько изломанных чуть не с колыбели жизней, сроднившихся с преступлениями, с той страшной ржавью, что неумолимо разъедает человеческую душу. Много лет позже, когда я смотрел «Путевку в жизнь», я как бы снова пережил ту ночь, но в кино это не было так страшно, — утешали титры, шедшие впереди фильма: режиссер такой-то, оператор такой-то, в главных ролях такие-то. Значит, игра, неправда. И те, кто не видел всего этого в действительной жизни, могли легко утешить свое вдруг затосковавшее сердце: да все это неправда, все это снято в павильонах «Мосфильма», эти люди, прожившие перед нами на экране кусок своей горькой жизни, — и Мустафа, и Свист, и Жиган, и другие — могли в самом деле и не быть такими несчастными… А по правде, те, кого мы видели в ту ночь, были во много раз несчастнее, хотя и не понимали всего ужаса своей жизни, не могли увидеть той смертной ямы, на краю которой стояли…