Тебе мое сердце
Шрифт:
И я соврал: повинуясь какому-то предчувствию, отказался от имени, которым дорожил.
— Нет, дедушка, — сказал я. — Это мне в детприемнике выдали.
— Каком еще приемнике?
— Ну вот, куда беспризорных определяют.
— Вон что! — Он еще некоторое время недоверчиво разглядывал меня, но лицо его постепенно успокаивалось, глаза наполнялись покоем. — Работаешь?
— Ага. — И опять солгал: — На вокзале дрова разгружаем.
— И карточки есть?
— Есть.
Старик отступил два шага в глубь комнаты, и я вошел следом, спустившись на три каменные ступеньки. Пахло сыростью, плесенью, еле-еле тлел огонек в глубине жестяной, на низеньких ножках
— Тут спать станешь! — Старик ткнул волосатым пальцем в скамью. — И платить чтобы не деньгами, а чего поесть… — Он тяжело сел на свою неприбранную, похожую на берлогу кровать и снова принялся рассматривать меня. — Крещеный аль из жидов?
— Крещеный.
— То-то и оно! — непонятно отозвался старик.
Я снял шинель, накинул ее на плечи, постоял над печкой, стараясь поймать еле ощутимое струящееся от нее тепло. И мне уже хотелось уйти: все здесь было неприятно и неуютно. Но где-то в этом доме, возможно, ютились заговорщики, готовившиеся поднять на Революцию руку. «Проживу», — решил я, присматриваясь к хозяину. Он сидел, тяжело ссутулившись, сунув между колен огромные руки. Глаза под седыми опущенными бровями погасли, губы едва заметно шевелились, — видимо, он, как многие одинокие люди, привык говорить сам с собой.
— Раньше-то у меня пес был, — сказал старик, не поднимая глаз. — Рэксом звали, по-благородному. Наверно, съел кто. Поймали и съели. Знать бы такое дело — сам бы съел, по мясу живот вот как соскучился.
В тот день я получил по карточкам хлеб на четыре дня — двести граммов — и пару маленьких ржавых селедок. Я развернул свой жалкий узелок, присел к столу:
— Давайте ужинать, дедушка.
Ферапонтыч тяжело поднял голову, с изумлением посмотрел на меня, брови его странно шевелились и ползли вверх. Он встал с постели, подошел, постоял возле стола, посмотрел, потрогал пальцем селедку.
— Получил?
— Да. Сегодня выдали.
Старик в раздумье почесал под бородой.
— А ежели выпить? Хочешь? — неожиданно спросил он.
На Южном фронте мне несколько раз приходилось пробовать самогон. Память благодарно хранила ощущение тепла, которое разливалось по всему телу от глотка этой обжигающей, отвратительно пахнущей жидкости. И так я намерзся за последние дни, что, глотнув слюну, молча кивнул.
— Самогон? — спросил я минутой позже.
— Зачем — самогон? Самого Шустова коньяк знаменитейший.
Я посмотрел на Ферапонтыча с удивлением, и он пояснил:
— Это тут один господин бывший торгует. Дом товарищам отказать пришлось, а погребок-то притаил. Там у него на десять лет припасено. Каждый день бутылку на Сухаревку носит — живет как у Христа за пазухой…
Встав на колени перед своей необъятной кроватью, старик сунул руку в дальний угол и вынул оттуда фасонную бутылку с яркой посеребренной этикеткой — в ней янтарно играло вино.
— Ежели ты ко мне с душой, — сказал старик, посмотрев на селедки, — то и я не волк. Вот только посудинка у меня одна и та церковного роду-племени. — Он взял с подоконника синенькую стеклянную лампадку. — Из нее пить — и грех вроде поменьше…
«ОНИ! БОЛЬШЕ НЕКОМУ!»
Странной и неправдоподобной запомнилась мне та первая, проведенная у Ферапонтыча ночь, — словно видел я ее в каком-то кривом, ускользающем от воспоминания сне. Сидели мы у стола. Под низким, давно не белённым, запаутиненным потолком горела то чуть ярче, то совсем потухая угольная электрическая лампочка; с нее, наверное, никто и никогда не стирал пыль. Потом, ближе к полночи, и она погасла, изо всех углов к столу поползли тени, шершавые и лохматые.
Я опьянел от первого же глотка коньяку — слишком уж долго я голодал, — и все кругом мне стало казаться милее и проще. И старый, бородатый великан Ферапонтыч с его светлыми, испуганно ожидающими чего-то глазами и заросшей седыми волосами грудью, и мое прошлое, и мой завтрашний день. «Вот, — говорил я сам себе, — ехал ты, Данилка, в Москву, в такой чужой и огромный город, где пересекаются и переплетаются сотни тысяч и миллионы человеческих жизней, и казалось тебе, что так легко затеряться здесь и погибнуть «и никто не узнает, где могила твоя». А оказывается, здесь, как и везде, много хороших, сердечных людей. Роман Гаврилович, тетя Маша, старый инженер Жестяков, столяр из Большого театра и вот этот могучий и странный человек, который, наверно, одним ударом кулака мог бы убить лошадь». Я чувствовал пьяное умиление и расположение ко всему на свете.
Когда погасла лампочка, Ферапонтыч испуганно повернулся к двери и, торопливо пошарив по подоконнику ладонью, чиркнул зажигалкой, зажег тоненькую восковую свечку. Трепетный лепесток пламени повис в воздухе, освещая прикрывавшую его, иссеченную глубокими морщинами ладонь. И, несмотря на то что дверь была заперта на большой кованый крюк и железный засов, Ферапонтыч со свечой в руке подошел к двери и еще раз ощупал запоры. Потом вернулся к столу, сел. Был он порядком пьян, — видимо, выпил еще до моего появления в его берлоге, и все время одолевало его непонятное мне беспокойство.
Я помнил предупреждение Петровича, что дворник иногда бывает «не в себе». Теперь я объяснял это просто: иногда, наверное, старик прикладывается к бутылке — отсюда и странности его и чудачества…
Несмотря на опьянение, я понимал, что старику не надо рассказывать о себе правду: уж больно неприязненно косился он на мой красноармейский шлем. К счастью, мне и не приходилось много рассказывать, — Ферапонтыч почти все время говорил сам, говорил бессвязно и путано, перескакивая с одного на другое, и как будто и не заботился совсем, слушаю ли я. Я даже подумал, что, наверное, когда был жив Рэкс, старик вот так же разговаривал с ним, а когда пса съели, он мог часами разговаривать со своей тенью, со стенами, с жалким пламенем, доживающим свою короткую жизнь в черной пасти жестяной колченогой печурки. Когда Ферапонтыч замолкал, в подвальной, заплесневелой тишине его жилья продолжали свою ненужную жизнь только криво повешенные над кроватью ходики, с жестяной дощечки которых неподвижно смотрело в тьму ненавистное мне узкое, с холеной бородкой лицо последнего Романова.
— Почему вы, дедушка, не замажете его чем-нибудь? — спросил я в одну из пауз.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, словно прицеливаясь, потом оглянулся на ходики.
— Государь. Помазанник! — сказал он, подняв заскорузлый палец. — И потом: ежели так — часы встанут. Обязательно встанут! А без часов дворнику как? Вдруг комендантский час или другое что?
Подумав, он еще раз оглянулся на ходики и снова принялся рассказывать о детстве: оно было, вероятно, самой счастливой порой его жизни…