Текущая информация
Шрифт:
– Об этом композиторе вы слышали, да?
– спросила блудница своим глуховатым голосом. Вполне невинным голосом.
Я шагнул вбок, рассматривая композитора в профиль, потом узнавающе кивнул головой, потом медленно повернулся и посмотрел на блудницу анфас.
Теперь она выглядела не как заяц, а как черт с соломенными волосами. Или, скорее, как чертовка. Насмотревшаяся на речку своего имени. Набравшаяся там опыта с водяными.
Большого труда стоило мне взглянуть на нее в чисто материалистическом аспекте. Отбросив всю эту поповщину из года пятнадцать восемьдесят шесть. Хотя здесь, на Кампе, это нелегко было сделать. Но я взглянул на ведьму объективно.
Так и эдак.
Потом на себя.
И тоже со всех сторон.
Потом с грохотом и окончательно закинул в угол свои кастрюли и миски.
Я
Я был еще в состоянии схватить судьбу за горло.
Или за какое там место ее хватают в подобных случаях.
– Об этом кое-что слышал, - сказал я.
– Только, ради Бога, не спрашивайте, что у нас было в 1796 году, ладно?
– Почему?
– Потому что все это очень однообразно, - сказал я
Стефания хмыкнула.
– Бенедикт говорил мне, что вы оголтелый русофоб, - сказала она. Оголтелый, это правильно?
Очень строгое у нее было при этом лицо. Даже несколько недовольное.
– Правильно, - сказал я.
– Так это правда?
– Ну да, - сказал я.
– Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья.
– Вы что?
– спросила Стефания.
– Вы это серьезно?
– Это не я, - сказал я.
– Но присоединяюсь.
– А кто?
– Печерин, - сказал я.
– Что-то я ничего такого не помню, - сказала Стефания.
– Помню, что он был лишний человек, но чтобы так говорить о России...
– Это другой, - сказал я.
– Литературный продукт для переростков. А тот, который сладостно ненавидел, был вполне живой. И даже католик.
– Печерин - католик?
– А что?
– удивился я.
– Ну вы даете, - сказала Стефания.
Так растерянно она это сказала, что я опять заговорил.
– Ну что вам сказать про Сахалин, Стефания?, - сказал я, - Или за Одессу? Все дело в людях, в нас самих. Независимо от нашей национальности и социального положения. Независимо от уровня нашего образования и от того, сколько мы защитили диссертаций. Даже наоборот, чем образованней, тем хуже. Тем более дикие теории мы производим на свет. Тем более мы подвержены добровольному холопству. Холопству на теоретической основе. На хорошо разработанной философской базе.
– Подождите, - сказала Стефания, - я не поняла про Сахалин и Одессу.
– Ага, - сказал я, - ну это насчет величины империи. Чтоб вы себе представили рамки.
Ладно, в конце концов, можно было вообразить, что выступаешь в телевизионной программе "Дебаты", что тебя слушают миллионы, а не четыре стены дарьитеткиной квартиры, как это бывало каждый вечер. И не сладкая блудница, которая все больше превращалась в строгую девственницу. Даже в совсем уже недовольную девственницу. С покрасшневшим от холода носом.
– Все мы всегда с легкостью прибегали к насилию, - сказал я, как-то нехорошо воодушевляясь.
– Или, по крайней мере, к мысли о насилии. Все мы всегда с легкостью впускали эту мысль в свое сознание. Не исключая великих поэтов, писателей и прочих гуманистов и знатоков человеческих душ. Все мы тайно и глубоко внутри чувствовали, какое это счастье и какая это ответственность перед человечеством, - принадлежать к державе, быть ее частью, ее верными сыновьями, певцами, солдатами. Так мы могли ощутить, что и у нас тоже есть хотя бы крошечная, но все же своя и законная доля власти над другими, а значит есть и смысл в нашем существовании. За счет державы. За счет государства-папы. За счет власти над подобными себе. Живущими с нами на одном материке. Да и на одной планете. Во всех этих карликовых, еще не дозревших до самостоятельного спасения государствах, любое из которых можно закрыть на карте ладонью. Так что и следа не останется. И не только на карте. И даже не ладонью, а, скажем, устным решением какой-нибудь очередной боярской думы с тяжелого похмелья под огуречный рассол. Или просто потому, что очередной Иван Васильич однажды утром встал с левой ноги и сидя на горшке, вспомнил, что Константинополь все еще принадлежит басурманам. А также проливы. А также какая-нибудь Хива. А в Варшаве все еще сидят латиняне, хотя они нам и братья по крови. И какое дело остальному миру до спора между братьями, а, Стефания? Сечете? Врубаетесь в то, что я говорю?
Она молча смотрела на меня. Вот такую любовь я любил. Такую, понимаешь, любовь.
– Все мы всегда были имперскими людьми, - сказал я с наслаждением, потопывая от холода ногами по булыжникам карликового королевства, - как бы мы при этом ни кричали о демократии и правовом государстве. Ничего плохого в этом, - чувствовать себя имперскими людьми, конечно, нет. Это нормально, если это естественное чувство. Британцы долго ощущали себя имперскими людьми, испанцы, португальцы, французы. Современные штатники - безуслвоно имперские люди, то есть люди с имперским сознанием или даже подсознанием, хотя если сказать им об этом, они очень обидятся. Но это их имперское подсознание очень цельное, в нем нет ущербности. Штаты ведь еще молоды, мировой империей они стали совсем недавно. Можно даже назвать точную точку отсчета: 1945 год, 6 августа. Конец войны с Японией. Моя родина перестала быть империей, на самом-то деле, уже сто лет назад. Где-то между саратовским погромом и тоже концом войны с Японией. Прямо мистические совпадения, да? А, может, еще раньше. Когда мы продали Штатам Аляску. Похоже на передачу эстафетной палочки. Короче, на деле империя давно перестала существовать, осталось лишь имперское сознание. Остались лишь кое-как пристегнутые друг к другу куски гигантской равнины и на этой равнине полное отсутствие человека, вот наше наследство, если перестать себе лгать. Но это страшно тяжело, Стефания, перестать себе лгать. На это человек мало способен. А народ это всего лишь собрание человеков. Варение их в собственном соку. В соку традиций, давно утративших смысл. Давно не отвечающих реальности. Вот в чем наша болезнь. Мы знать не хотим, кто мы на самом деле и где мы на самом деле. Наши представления о мире страшно искажены. Мы живем среди призраков и галлюцинаций. Мы думаем, что этот, созданный нами паноптикум, это и есть реальность. Но это лишь отражение нас самих, имперских людей без империи. Впрочем, будем справедливы, Стефания. То же самое можно сказать о каждом народе. Каждый народ живет в своем мифе. В общем-то, только в мифе он и живет. Каждый народ, в большинстве своем, состоит из детей, доживающих до пенсии. Взрослых мужчин и женщин в каждом народе очень мало и долго они не живут. Во всяком случае, до пенсии доживают редко. Вот их, как правило, и считают русофобами, врагами народа, злобными критиканами, неблагодарными сыновьями отечества, изменниками родины и т.д. и т.п. Я к ним, Стефания, не принадлежу. Увы. Из песочницы я, правда, уже вылез, но до зрелых лет все еще не добрался. Таких как я, тоже немало и нам, наверное, тяжелее других, потому что мы застряли в переходном возрасте. Вы себя помните подростком?
– Тут вы правы, - сказала Стефания.
– Хорошего было мало.
Вот тут я замолчал.
Странно было после такого жуткого монолога вот так молчать вдвоем.
Не о политике, о самих себе.
Как-то мне это редко удавалось вдвоем с женщиной. Помолчать о самом себе. Ничего, кроме бесконечных выяснений отношений я припомнить не мог. Или молчания друг о друге. Которое все равно кончалось выяснением этих же отношений.
– Знаете, Стефания, о чем я всегда мечтал?
– сказал я, чувствуя в груди изжогу.
– О чем еще?
– спросила Стефания.
– Я вам скажу, - отчаянно сказал я, как-будто от меня отворачивались миллионы, - это просто. Стоять ногами на собственной земле и знать, что я имею на это право и что это мое право священно. И что все мы, каждый на своей земле, которую каждый ощущает своими собственными ногами, все мы имеем на это священное право и это право будем отстаивать с оружием в руках. Хотя бы от той же родины, если она на эти наши права посягнет. Во имя самой себя. Но что это такое, родина сама по себе? Сон. Мираж. Бред сивой кобылы. Я больше не хочу ничего во имя родины, Стефания. Ни во имя чьих-то интересов, кроме своих собственных. Не хочу.
– Ну, - сказала Стефания, тут вы опять не туда попали.
– Нужно вам было на "Мэйфлауэр" сесть триста лет назад.
Я засмеялся.
– И потом, - сказала Стефания, - я не поняла, при чем здесь серая лошадь и как она может бредить?
Я еще посмеялся немного, потом ощупал ладонью горячий лоб. Кажется, я, действительно, заболевал.
Ну а что? Что человеку надо, чтоб излечиться от похоти телесной?
Чтобы тазы и ведра, брошенные в угол, окончательно заросли паутиной?