Темная любовь (антология)
Шрифт:
Павильонная съемка. Спальня. День.
КАМЕРА ПОСТЕПЕННО ОПУСКАЕТСЯ на идентификационную бирку на груди Психо. КРУПНЫМ ПЛАНОМ — выбитые личный номер и имя: КУПИДОН ЭРОС.
Финал. Музыкальная тема, постоянно присутствовавшая на заднем плане, теперь ЗВУЧИТ ГРОМКО: "Каждый день для нас — Валентинов день…"
ЗАТЕМНЕНИЕ.
Кейт Коджа
Па-де-де
Нравилось, когда они — юные. Юные принцы. Нравилось, когда они юные… но это только если могло вообще что-то нравиться. Сейчас — вот прямо сейчас — она закончила с мужиками постарше. С умными мужиками. С теми, которые знают, что говорят. Которые улыбаются этими самыми улыбочками, стоит ей заговорить о страсти, стоит сказать, что ведь есть же разница между голодом и любовью. А юные — они не улыбаются, а ежели и улыбаются — то по-другому. Трогательно-удивленно. Они не видят. Они
"Учиться чему?" Это — голос Эдварда. Норовит вырваться из клетки, в которую заключен памятью, низкий голос, глубокий. — "Да чему тут можно научиться?" Тянется за бутылкой, за стаканом. Наливает — только себе. "И кто учить-то будет — ты, что ль?" Усмехается. Так бы насекомое усмехнулось. Глаза — пустые, кукольные у него глаза, куклам такие из металла делают, металл — это оружие, от ножа рожденное. Вот — смотри. Простыни на постели — нежнейших оттенков пастели, скомканные как попало в ногах кровати, шикарной, под балдахином, не кровать — испанский галеон, от первой жены осталась, и простыни тоже, на заказ сделанные. Все — подарок на свадьбу от тещи. Адель — так ее звали. Он любил выговаривать это имя, любил воображать — а может, не воображать вовсе, а вспоминать? — как трахался с нею, как переползал от матушки к дочке. Ночью, ночами, семя растекалось меж четырех раздвинутых ног, и Алис, тихоня, в подметки в койке не годилась, Эдвард говорил, роскошной Адели, Адели — бывшей прима-балерине, Адели, которая весь мир объездила, в Париже жила, в Гонконге, биографию Баланчина написала, Адели, что с двадцати одного года ничего, кроме черного цвета, не надевала. "Не пойму тебя, — это Эдвард говорит, голова откинута, колени — в раскорячку, член — короткий и толстый, болтается вроде и ни при чем, как недоеденная сарделька, — чему ты сможешь научить меня? Не находишь, деточка, что это малость абсурдно?"
"Нам всем есть чему поучиться". — И она смеется, и выходит из комнаты, и возвращается с книжкой "Я и Баланчин": на обложке спереди — Баланчин (в цвете), сзади — Адель (черно-белая). "Ты вот это бы почитал, — и она сует книжку ему в руки. — Понял бы, как многого не знаешь". А он дышит перегаром, поудобнее устраивается на кровати, стакан на груди, и грудь широченная, грудь волосатая, звериная, нравится ему вот так лежать нагишом под открытыми окнами, и он лежит себе, ее созерцая, и вдруг — "Холодно тебе?" Это он говорит, видит, как она мерзнет, как все мышцы сводит. "Озноб у тебя?"
Что она скажет? Можно — да, можно — нет, можно и вовсе — "а не пошел бы ты…", да есть миллион разных ответов, но в итоге она не ответит вообще ничего, ни черта она не скажет, уйдет. Оставит его валяться под балдахином, найдет собственное место, пространство, будет жить наверху, над своей студией. Танцевальная студия. Она там сто лет была, а теперь вернулась — может, через пару месяцев будут деньги, хватит, может, на то, чтоб включить отопление, чтоб горел свет, чтоб продолжать жить. Продолжай, не останавливайся — это девиз у нее теперь такой, ее мера мира, двигайся, ты только двигайся. А не стара ли ты для балета? Слишком долгий перерыв, слишком многое забыто, уже не восстановишь. Не потеряла ли ты грацию измученного тела, тела, которое лишь инструмент воли к движению? Ну, уж нет. Есть руки, есть ноги, есть спина (может тянуться, может и изогнуться) — можешь двигаться, будешь и танцевать.
Одна-одинешенька.
В холоде.
Во тьме кромешной.
Только иногда тьма становится слишком темной даже и для нее, и что тогда? Тогда — в клубы, а там за стакан пива танцевать до утра, танцевать до дрожи, до ручки, другие танцы — таким у станка не учат, издерганная, измученная, уже за гранью вымотанности, пряди волос липнут к лицу, рубашка — хоть выжимай, и шея мокрая, она воду на себя льет в туалете, а так дымно, топор вешай, грязь жуткая, а потом — назад, и опять вперед, глаза закрыты, лицо опущено, а тело — в напряжении, в муке движения. Посмотреть — офигеть, она знает, люди говорили, да какие люди — мужчины… Те, что тащились за ней, когда уходила с танцпола, толпились вокруг нее у стойки бара и говорили — она потрясная танцовщица, правда, потрясная, и все ближе и ближе, и все ближе вопрос, как следующий шаг в танце: а почему вы одна? Танцовщице нужен партнер… Нет, это невозможно, нет, просто потому, что никто ей не нужен, никто не умеет, как она. И она пожимает плечами — когда улыбается, чаще нет — и качает головой, и — "Нет". Отвернется. "Спасибо, но — нет".
Иногда они ставят ей выпивку, иногда она пьет. Иногда, когда они юные, когда вроде добрые, приглашает их к себе. Наверх, в квартиру над студией, где всегда полуспущены шторы, где на полу — ворохом балетные журналы, кипами — стоптанные балетки, кучами — окровавленные бинты, и она будет с ними трахаться, трахать их — быстро ли, медленно ли, в молчании, полузадушенных вскриках, в щенячьем взвизгиваний, голова запрокинута, темно, электронагреватель шумит глухо, как автомат движется, это она движется, до потери дыхания, до сухой пустоты. А потом она отодвинется и ляжет рядом, и обопрется на локоть, и будет говорить про танцы, говорить и про то, что есть же разница между голодом и любовью, и темно, и в этой темноте голос ее то выше, то ниже, как шум воды, как музыка, и парни лежат, лежат в этом влажном тепле тел, и что-то в них сдвигается — от ее слов, от тела ее, неважно — и что-то возникает, создается, как мост между голодом и любовью. Они — юные, они до утра могут, без передышки, и они глядят. "Ты очень красивая", — вот что они говорят, они все это говорят. "Ты така-а-ая красивая… а позвонить тебе можно?"
"Ну да, конечно, — говорит она. — Конечно, можно", — и наклоняется, дышит медленно, глубоко, на груди пот — тонким высыхающим ручейком, и она видит их лица, видит их улыбки, видит, как они одеваются — джинсы, футболка и драная жилетка, а поверх — камуфляжная куртка, и бандана, стянувшая волосы, и крошечные сережки, как капельки серебра, — и перед уходом она дает им номер телефона, сует бумажку в ладонь, — ну да, номер телефона, номер химчистки, куда все костюмы Эдварда таскала, а не жестоко ли это, спрашивает она себя, а не жестоко ли — отказывать им в том, чего нет у тебя самой? Худо. А хуже, много — хуже притворяться, до дверей провожать, когда знаешь, уже отдала, что могла, все, больше нет ничего, одна ночь, что могла — сказала, она дважды с одним и тем же — никогда, слишком их много, слишком много баров и клубов в этом городе, где сплошные бары да клубы, и огни в темноте, и бутылка в ее мокрой, теплой руке холодная, как опыт познания.
Иногда она выходит из бара (из клуба) и идет пешком, ей плевать, сколько до дому хода — десять кварталов, тридцать, пятьдесят, никто никогда не пристает, одна, всегда одна. Смотрит под ноги, руки вдоль тела, как преступница, как убийца из фильма — ты, главное, ПРОДОЛЖАЙ ИДТИ, сквозь мрак, сквозь четыре утра, и дождь хлещет или снежинки падают, последний снег — самый колючий, снег припудривает лица, такой макияж, снег сгущает пот в волосах, в коротких ее волосах, выглядит, как приговоренная пожизненно, — это Эдвард однажды сказал. "Зачем тебе это?" — а она стоит в ванной, перед зеркалом, волосы ножницами обкарнывает, стряхивает срезанные мертвые завитки, и его отражение в стекле — где-то сбоку, не в фокусе, смазанное. "Не тот, милая, тип лица у тебя, под какой идет такая стрижка", и тянется, тянется рукой к ее лицу, поворачивает к свету, он бы так пистолет поднял, и улыбается — ну, просто король в изгнании. "Вот, к примеру, Алис. Обстригла однажды волосы, хотела меня достать, чуть не наголо обрилась. Так и не призналась, говорила, новый имидж. Но я-то ее знаю, я сразу понял, в чем все дело. Адель, — это имя прямо как мед у него с языка стекает, — Адель тоже все поняла, взяла и тоже подстриглась, позлить Алис. Да — ОНА роскошно смотрелась со стрижкой, круто, сексапильно, но у нее было другое лицо. Структура костей", — ох, как он это говорит, почти по-доброму, и треплет ее по лицу, пышечка ты моя, мордашечка детская, в зеркальном стекле — пальцы, ухватившие ее за щеку, "да, вот чего у тебя нет".
Теперь — иди. Холодно, эти самые кости лица ломит, зубы стучат, в ушах ветер свистит, да он всегда свистит, даже когда она дома, безопасно, дверь — на замок, электронагреватель оранжевым светит, и поздно, и холодно, и все равно она раздевается до трико, ноги босые, грудь открыта, и она танцует во тьме, пот стекает, дыхание прерывается, в бок словно шило всадили, и в горло, и в сердце, натыкается на что-то, невидимое в темноте, ногой — с размаху о станок, плоть сходится с металлом, металл — с плотью, как секс, как единение, и жалко, никого сегодня не привела, хорошо бы сейчас кого-нибудь, эти ребятки — теплые в темноте, но нет никого, и она танцует, кружится, спотыкается, и — о станок, и — о станок, и — о станок, уже двигаться невозможно буквально, и она стоит, колени сведены, и трясется от страха бездвижности, а шторы уже желтеют, это снаружи, это наконец-то — рассвет.
Книжка Адели. Так и валялась себе там, куда она ее бросила, в ванной на полу, немым укором, только однажды — вернулась, натанцевалась, желудок расстроился, пиво поганое, не так с ним что-то — она подняла эту книжку, поволокла с собой в туалет, пробежала несколько глав, а внутри фотографии, паскудно написана книжечка-то, слишком хорошо Адель танцевала, чтобы что-то там еще писать, — и… Одна-единственная фраза, как кулаком в лицо, как ударило. "Для меня — Баланчин был принцем. Каждая из нас должна найти своего принца и завладеть им".