Темная материя
Шрифт:
Глубоко в памяти то и дело всплывало то, о чем мне не хотелось думать в этот день, — необычайно соблазнительное предложение. Сделал мне его несколько лет назад, может, даже целых пять, Дэвид Гарсон, мой агент. По его словам, как-то за обедом издатель на полном серьезе высказал идею, что мне хотя бы раз стоило попробовать себя не в художественной, а в документальной литературе — не в мемуарах, а в романе, основанном на подлинных событиях с участием реальных людей.
— Ли, — сказал Дэвид, — не подумай, что я параноик, он не сказал, что хочет, чтоб ты прекратил писать романы, нет, конечно. В издательстве полагают, что у тебя нестандартный взгляд на многое, вот в чем суть, и считают, это может быть полезным, если раз, подчеркиваю, всего лишь один раз Ли Гарвеллу удастся повернуть свой талант — дружески расположенный к читателю, побудительный и перспективный, — на освещение какого-то события реальной жизни. Событие может быть масштабное или незначительное, личного, например, оттенка. Издатель подчеркнул, — добавил Дэвид, — что подобная книга может стать успешной на рынке. Нет, правда ведь, потрясающе интересная
— Дэвид, — ответил я. — Независимо от моих намерений все, что я пишу, оборачивается в конце концов вымыслом, даже письма друзьям.
Вообще-то Дэвид — хороший парень и заботится обо мне. Я обещал подумать. А на самом деле покривил душой, поскольку давно размышлял о возможности попробовать себя в документальной литературе. Неопубликованная и непригодная для печати рукопись, на которую я наткнулся на eBay несколько месяцев назад, своего рода мемуары Джорджа Купера, детектива из отдела по расследованию убийств в Милуоки, пролила свет на давнишние, официально не раскрытые серии убийств, очень интересовавшие моих друзей и меня в начальной школе и старших классах. Еще больший интерес разбудило во мне то, что, похоже, этот убийца-маньяк по кличке Сердцеед имел некоторое отношение к темному делу, к которому в наш выпускной школьный год оказались причастны мои друзья — но не я сам, — а также потрясающая девчонка, ставшая впоследствии моей женой. Вот только о чем мне совсем не хотелось вспоминать, так это об участии в событиях юноши по имени Кит Хейвард, производившего впечатление развращенного порочного ребенка, которого наставляла в разврате и пороке поистине демоническая личность — его дядя. Все это содержалось в мемуарах детектива Купера, написанных от руки аккуратным детским почерком, и даже после того как я свел всю историю воедино, мне пришлось сопротивляться ее притяжению. Неохватная богословская тема зла представлялась слишком неподъемной, слишком сложной, чтобы подступиться к ней с инструментами, которыми я располагал. То, что я знал и умел лучше всего, годилось для вымышленных сюжетов, а для постижения глубин истории Хейварда природного дара рассказчика недостаточно. А еще меня очень смущало и отвлекало, что моя жена и наши общие друзья знались со зловещим Китом Хейвардом.
Точно по расписанию, в половине второго, голод заманил меня на кухню, я приготовил салат, разогрел суп и соорудил сэндвич с хлебом из памперникеля [3] , ветчиной «Блэк Форест», капустным салатом и «Русской» приправой. Дина Лайон, моя ассистентка, в это время обычно составляющая мне компанию, по понедельникам не приходит, так что одиночество мое осталось нетронутым. Дины не будет две недели: она уехала в Тоскану повидаться с родителями.
Едва я опустился на стул перед немудреным холостяцким угощеньем, как вдруг чуть не разрыдался. Что-то жизненно важное ускользало от меня, и на этот раз я понял, что роман, который я писал, здесь ни при чем. Плотная волна грусти, поднимавшаяся во мне, была связана с чем-то более важным, чем «Ее пристальный взгляд»; это было что-то, с чем я жил дольше, чем писал эту провальную книгу. Слезы задрожали на ресницах. На один мучительный миг я ощутил себя в странном положении человека, оплакивающего место или состояние, недоступные ему. Кто-то, кого я любил, умер, когда мы оба были совсем молоды — именно так я чувствовал, — и я совершил глупейшую ошибку, не переставая горевать о потере вплоть до сегодняшнего дня. По-видимому, это и было источником стыда, который обжег меня, прежде чем я начал набивать рот яичницей, авокадо и чеддером. Я дал этому человеку исчезнуть, я его упустил.
3
Черный хлеб из грубой непросеянной ржаной муки.
При воспоминании о завтраке, который я с трудом затолкал в себя в «Корнер бейкери», голод улетучился. Еда на столе казалась начиненной ядом. Слезы скользили по щекам, и я встал, повернулся к стойке за салфетками. Вытерев лицо и прочистив нос, я завернул сэндвич в пакет, накрыл миску с салатом пленкой, а тарелку с супом сунул в микроволновку — по идее, я должен забыть о ней до следующего открытия печки. Сделал бесцельный круг по кухне. Книга, над которой я работал, застопорилась, а я обычно воспринимал такое как сигнал, что она ждет другого автора, помоложе, который в один прекрасный день явится и будет знать, что с ней делать. Я вновь смогу сесть за рабочий стол, наверное, завтра, но все равно придется, скорее всего, сочинять что-то совсем другое.
«Ее пристальный взгляд» с самого начала продвигался с натугой. По сути, это занимательная история о безвольном мужчине и женщине, подобной свирепому животному, и я «принаряжал» ее в стиле этакой постмодернистской лав-стори. Сказать по правде, книгу эту должен был написать Тим Томпсон в середине пятидесятых.
Неумолимая, тяжелая волна горя вновь затопила меня, я будто оплакивал смерть, настоящую смерть — всего моего детства и юности. Я громко застонал, сбитый с толку. Сокровищница красоты и жизненной силы, все, что еще хранило чистые ощущения наслаждения, горя и потери, было сметено, улетучилось, а я едва заметил. Мои родители, бывшие соседи, дядюшки и тетушки — вся эпоха, казалось, воззвала ко мне, или я — к ней, и в стремительной череде, как серию отрывочных кадров, я увидел:
— падает снег декабрьским вечером 1960 года, огромные хлопья мягко опускаются, словно перышки, из непостижимо глубокого черного неба;
— тощая гончая, преследуя кого-то, стелется по глубокому снегу у подножия холма,
— потрескавшаяся глазурь ледка на рейках сидений наших санок, щербины и вмятины на длинных холодных полозьях;
— искрящийся стакан с водой на маминой лучшей белой скатерти.
Наполовину ослепший от слез, бродя вокруг мраморного разделочного столика в моей чикагской кухне, я с изумительной ясностью увидел западную окраину Мэдисона, штат Висконсин, — место, где я вырос и откуда бежал почти сразу же, как появилась возможность. Моя удивительная подружка, нынче моя супруга Ли Труа, бежала со мной — на машине через всю страну до самого Нью-Йорка. Там я поступил в Нью-Йоркский университет, а она работала официанткой в баре до тех пор, пока не поступила туда же, и устраивала суматоху, где бы ни появлялась. Однако сейчас говорил со мной не Ист-Виллидж, а Мэдисон, совсем непохожий на Нью-Йорк что тогда, что сейчас, — место, где я познакомился с Ли Труа, где мы ходили в школу с нашими славными неугомонными друзьями.
А потом я увидел их всех, наших друзей, которых пришлось убеждать, что, если у меня есть отец и он — не полное ничтожество, а профессор университета, это не повод считать меня последней сволочью и слюнтяем. Их физиономии высветились так отчетливо, как сверкнул в памяти стакан с водой на маминой парадной скатерти… Юные лица склонились к точеному, безумно красивому личику Миноги [4] . И хотя они называли меня Двойняшкой, я внешне вовсе не был на нее похож. А прежде чем я сполна насладился воспоминанием, занавес рухнул, словно тяжкий запрет. Ба-бах. «Хватит с тебя, корешок!»
4
Eel (минога) — Lee наоборот.
— Господи, — взмолился я. — Да что же это со мной?!
Что за оглушающий миг, наполненный такой мучительной болью — болью о том, чего я не сделал, о том, что я потерял, потому что не сделал всего того, что не сделал.
Следом я, будто на гигантском экране, увидел шевелящиеся губы, небритое лицо, жуткие ноги в ссадинах и услышал усталый, почти механический голос, хрипевший четыре слога, казавшиеся загубленной душе охранной грамотой. Отделенный от мира, который в юности так счастлив был покинуть, я очень жалел, что у меня нет оберега для защиты от Мэдисона — от шелушащейся ледяной глазури на «Флексибл Флайере» [5] ; бегущей по следу гончей; щелчка замков с грохотом захлопнувшейся двери в школьном коридоре; загадочного очарования профилей Миноги и Крохи Олсона, которое им придал свет из окна 138-й аудитории нашей школы.
5
Flexible Flyer — деревянные санки с металлическими полозьями.
Пытаясь избавиться от наваждения, я включил радио, как всегда настроенное на станцию NPR. Мужчина, чье имя я сейчас был не в состоянии вспомнить, хотя узнал его голос, объявил: «Поистине неожиданно, как певуче звучит мелодичный Готорн, когда читаешь его вслух. Думаю, мы потеряли это — представление о том, настолько важно звучание прозы».
И Натаниель Готорн повернул ключ — подарил мне возвращение в утраченное царство. Нет, не идею читать его вслух, но слушать, как произносят его слова другие: звучание его произведения, как сказал человек с NPR. Я в точности знал, как звучит готорновское «Письмо Скарлет» [6] , потому что был знаком когда-то с мальчиком, способным запоминать наизусть все прочитанное. Мальчик этот частенько цитировал длинные отрывки из романа Готорна. А еще он любил вбрасывать в простой разговор чумовые слова, которые выуживал из книги под названием «Словарь неизвестных, удивительных и экстравагантных слов под редакцией капитана Лиланда Фаунтейна». Он как-то поведал мне, что считает невероятно странным, что геронтология изучает старение, а ностомания не имеет ничего общего со старостью, а просто означает патологическую ностальгию [7] . Имя мальчика было Говард Блай, но мы, наша маленькая шайка, звали его Гути. Почему-то у каждого из нас была безобидная кличка. Гути автоматически запоминал все, что читал. Стоило строчке мелькнуть перед глазами, как она сама собой впечатывалась в некий бесконечный свиток у него в мозгу. И хотя я, конечно же, мечтал о такой же «емкости», но не имел ни малейшего понятия, как это у него получается и приносит ли оно пользу Гути Блаю, который в литературном плане был, мягко говоря, необразован.
6
Название романа в русском переводе — «Алая буква».
7
По-английски геронтология — nostology, ностомания — nostomania.
Даже в выпускном классе в Мэдисон Уэст, когда нам было по семнадцать, Гути выглядел на тринадцать-четырнадцать: маленький, беленький, розовощекий — херувим, одним словом. Глаза у него были небесно-голубого цвета, как глазки у куклы, а волосы падали на лоб густой челкой. Вспомните Брэндона де Вильде в «Шейн», добавьте пару лет — и получится Гути. Люди любили его только за то, что он красив и неболтлив. Он не был таким смышленым, как Минога, моя подружка Ли Труа, но не был и бестолковым или тугодумом — просто Минога была чертовски умна. В характере Гути не было ни капельки агрессивности, или наглости, или бесцеремонности. Мне казалось, скромность у него врожденная. Но это не значит, что он был вялым, безразличным или слабаком — вовсе нет.