Темные аллеи (2011г.)
Шрифт:
Уж как выйду я в сад,
Во зеленый сад,
Во зеленый сад гулять,
Свово милова встречать!
И как раз на словах о милом вошла в кабинет, увидала его пустую тахту, пустое кресло возле письменного стола, где когда-то сидел он с книгой в руках, и упала в кресло, головой на стол, рыдая и крича: «Царица Небесная, пошли мне смерть!»
Он
И как будто возвратилось все прежнее.
Он был поражен, увидя ее, – так похудела и поблекла она вся, так несмелы и грустны были ее глаза. Поразилась и она в первую минуту: и он показался ей как будто другим, постаревшим, чужим и даже неприятным – усы у него стали как будто больше, голос грубей, его смех и разговор, пока он раздевался в прихожей, были не в меру громки и неестественны, ей неловко было взглянуть ему в глаза… Но оба постарались скрыть все это друг от друга, и вскоре все пошло как будто по-прежнему.
Потом опять стало подходить страшное время – время его нового отъезда. Он поклялся ей на образ, что приедет к Святой и уже на целое лето. Она поверила, но подумала: «А летом что будет? Опять то же, что теперь?» Этого теперь ей было уже мало – нужно было или совсем, совсем прежнее, а не повторение, или нераздельная жизнь с ним, без разлук, без новых мучений, без стыда напрасных ожиданий. Но она старалась гнать от себя эту мысль, старалась представить себе все то летнее счастье, когда столько будет им свободы везде… – ночью и днем, в саду, в поле, на гумне, и он будет долго, долго возле нее…
Накануне его нового отъезда ночь была уже предвесенняя, светлая и ветреная. За домом волновался сад, и все долетал оттуда разносимый ветром злой и беспомощный, отрывистый лай собак над ямой в елках: там сидела лисица, которую поймал в капкан и принес на барский двор лесник Казаковой.
Он лежал на тахте на спине с закрытыми глазами. Она рядом с ним на боку, подложив ладонь под грустную головку. Оба молчали. Наконец она прошептала:
– Петруша, вы спите?
Он открыл глаза, посмотрел в легкий сумрак комнаты, слева озаренный золотистым светом из бокового окна:
– Нет. А что?
– А ведь вы меня больше не любите, даром погубили, – спокойно сказала она.
– Почему же даром? Не говори глупостей.
– Грех вам будет. Куда ж я теперь денусь?
– А зачем тебе куда-нибудь деваться?
– Вот вы опять, опять уедете в эту свою Москву, а что ж я одна тут буду делать!
– Да все то же, что и прежде делала. А потом – ведь я тебе твердо сказал: на Святой на целое лето приеду.
– Да, может, и приедете… Только прежде вы мне не говорили таких слов: «А зачем тебе куда-нибудь деваться?» Вы меня правда любили, говорили, что милей меня не видали. Да и такая я разве была?
Да, не такая, подумал он. Ужасно изменилась. Даже телом стала как-то жиже, все косточки слышны…
– Прошло мое времечко, – сказала
Он пожал плечами:
– Я тебя не понимаю. Дай-ка мне папиросы со столика…
Она подала. Он закурил:
– Не понимаю, что с тобой. Ты просто нездорова…
– Вот оттого-то, верно, и не мила я вам стала. А чем же я больна?
– Ты меня не понимаешь. Я говорю, что ты душевно нездорова. Потому что подумай, пожалуйста, что такое случилось, откуда ты взяла, что я тебя больше не люблю? И что ж одно и то же твердить: бывало, бывало…
Она не ответила. Светило окно, шумел сад, долетал отрывистый лай, злой, безнадежный, плачущий… Она тихонько слезла с тахты и, прижав рукав к глазам, подергивая головой, мягко пошла в своих шерстяных чулках к дверям в гостиную. Он негромко и строго окликнул ее:
– Таня.
Она обернулась, ответила чуть слышно:
– Чего вам?
– Поди ко мне.
– Зачем?
– Говорю, поди.
Она покорно подошла, склонив голову, чтобы он не видал, что все лицо у нее в слезах.
– Ну, что вам?
– Сядь и не плачь. Поцелуй меня – ну?
Он сел, она села рядом и обняла, тихо рыдая. «Боже мой, что же мне делать! – с отчаянием подумал он. – Опять эти теплые детские слезы на детском горячем лице… Она даже и не подозревает всей силы моей любви к ней! А что я могу? Увезти ее с собой? Куда? На какую жизнь? И что из этого выйдет? Связать, погубить себя навеки?» И стал быстро шептать, чувствуя, как и его слезы щекочут ему нос и губы:
– Танечка, радость моя, не плачь, послушай: я приеду весной на все лето, и вот правда пойдем мы с тобой «во зеленый сад» – я слышал эту твою песенку и вовеки не забуду ее, – поедем на шарабане в лес – помнишь, как мы ехали на шарабане со станции?
– Никто меня с тобой не пустит! – горько прошептала она, мотая на его груди головой, в первый раз говоря ему «ты». – И никуда ты со мной не поедешь…
Но он уже слышал в ее голосе робкую радость, надежду.
– Поеду, поеду, Танечка! И не смей мне больше говорить «вы». И плакать не смей…
Он взял ее под ноги в шерстяных чулках и пересадил ее, легонькую, к себе на колени:
– Ну скажи: «Петруша, я тебя очень люблю!»
Она тупо повторила, икнув от слез:
– Я тебя очень люблю…
Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он был тогда в деревне в последний раз в жизни.
22 октября 1940
В Париже
Когда он был в шляпе, – шел по улице или стоял в вагоне метро, – и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью и говорил и держался он как человек, много испытавший