Темный цветок
Шрифт:
Он сел на скамью против казино. Ни огня, ни люди, входившие в игорные залы и выходившие обратно, ни даже музыка цыганского оркестра не развлекали его. Неужели и суток еще не прошло, как он подобрал ее платок вон там, совсем близко отсюда? За эти двадцать четыре часа он, кажется, пережил все чувства, какие способен испытывать человек. И на всем свете ни с одной живой душой он не мог бы теперь поделиться своим горем, даже с нею, потому что от нее прежде всего он должен скрывать, как он несчастен. Так вот она, преступная любовь, как ее называют! Одиночество и страдание! Не ревность — ибо ее сердце принадлежит ему, — но потрясение, ярость, ужас. Нескончаемая одинокая мука! И никто на свете, даже если бы знал, не вздохнул бы, не пожалел бы его!
Что же, может, в самом деле существует, как думали древние, демон, которому любо играть людьми, как люди иной раз играют с козявкой, а под конец возьмут и раздавят ее ногой?
Он встал и пошел к вокзалу. Вот скамейка, на которой сидела она, когда он увидел ее сегодня
VII
Полковник и миссис Эркотт утратили покой. Они чувствовали себя заговорщиками, а к заговорам они отнюдь не привыкли. Но как действовать в открытую, когда все, внушающее тревогу, было узнано случайно, подсмотрено ненароком? Что не предназначено для ваших глаз и ушей, то как бы вовсе не существует — таков священный закон порядочности. Тогда уж и чужие письма можно вскрывать, если допустить, что можно воспользоваться подобного рода сведениями. В этом привычка и натура позволяли им быть заодно, и планы они строили вместе. Но где-то глубже они расходились. Миссис Эркотт высказала мнение, что они имеют дело с чем-то таким, что не подвластно человеческой воле, а полковник сам почувствовал это — большая разница! В теории менее терпимый, в душе он был растроган, миссис Эркотт же, в теории готовая чуть не одобрить — недаром она читала эту опасную романистку Джорджа Эллиот, — в душе оставалась холодна к племяннице мужа. И по этой причине они не могли спокойно строить свои тайные планы, в конце концов один из них вдруг восклицал: «Ах, что проку об этом спорить!» — чтобы почти сразу же снова заспорить на эту тему.
Предлагая жене утром поездку на мулах, полковник не нашел довольно времени или, вернее, решимости, а пожалуй, и желания объяснять ей, почему так важно, чтобы она согласилась. Только когда она, к его непонятному облегчению, отказалась и Олив уехала без них, он поведал ей о встрече в парке, свидетелем которой оказался. Тогда она тут же заявила, что, знай она об этом, она бы, конечно, всем пожертвовала, лишь бы только сопровождать их; не потому, что она считает правильным вмешиваться, а потому, что надо ведь подумать о Роберте! Полковник тогда сказал: «Черт бы побрал этого субъекта!» И на том дело временно остановилось, ибо ни он, ни она не знали точно, кто именно этот субъект, которого должен был побрать черт. И в этом-то заключалась вся трудность. Если бы полковник не любил так свою племянницу, если бы Роберт Крэмьер был ему симпатичен, если бы миссис Эркотт не находила Марка Леннана «милым молодым человеком» и не считала в глубине души, что мужнина племянница угрожает спокойствию ее духа, если бы, иными словами, эти трое были не люди, а деревянные куклы, движимые определенными законами, — это было бы куда проще для всех заинтересованных сторон. Именно открытие, что в таких делах действует не простое тройное правило, а сложное уравнение характеров и сердец, смутило покой полковника Эркотта и вызвало у него чуть ли не ярость; именно оно угнетало миссис Эркотт, сделав ее такой молчаливой… Простые души, они натолкнулись тут на загадку, которая от сотворения разделяла мир. Как судить о делах человеческих: по всей их сложности или по формальному кодексу?
За внешностью, за словами, как никогда непримиримыми, вера полковника Эркотта в законы благопристойности была подорвана; он просто не мог выбросить из головы ни образ двух юных созданий, сидящих рядышком на скамейке, ни тон, которым Олив повторила его нелепый вопрос, когда он вздумал спросить ее, счастлива ли она дома.
Если бы все это не касалось его так близко! Если бы Олив была не его племянница, а чья-то еще, ясно было бы, что ее долг — и впредь оставаться несчастной. Но она была его племянницей, и чем больше он думал, тем меньше понимал, что ему следует думать. За все годы так и не приобретший приличного счета в банке, не приобретший за свою бродячую жизнь особого почтения к обществу, которое обычно вызывало у него лишь скуку, полковник не преувеличивал опасностей, проистекавших из этой истории; положа руку на сердце, не верил он и в то, что ей уготованы вечные муки, если она не сумеет сохранить верность «этому темному субъекту», как он звал про себя Крэмьера. Он испытывал лишь глубокое сострадание и понимал с тоской, что женщины в их семье так не поступают, что его покойный брат перевернулся бы в гробу; одним словом, что это «не принято». Однако он отнюдь не принадлежал к числу тех, кто, признавая свободу за женщинами вообще, бичует женщин своей семьи, если те воспользуются этой свободой. Напротив, свято веруя в то, что Женщина вообще должна быть безупречна в глазах света, он склонен был отыскивать оправдания для тех, которых он знал и любил. Давнее подозрение, что Крэмьер — «яблочко не без пятнышка», быть может, тоже оказало на него незаметно какое-то воздействие. Дело в том, что, как он слышал, даже фамилия Крэмьер досталась ему не по праву крови, а перешла к нему от одного бездетного человека, который его
Не сказав, куда направляется, он сразу же после завтрака ушел — и поехал в Болье. В гостинице, где остановился молодой Леннан, он велел снести наверх свою визитную карточку, но услышал в ответ, что мосье уже ушел и, возможно, не вернется до вечера. Так его готовность шагать прямо пушечным жерлам навстречу оказалась пресечена в самом начале, и он в растерянности не мог решить, что ему делать дальше. Потом подумал, что, пожалуй, можно осмотреть Болье (поговаривали, что это местечко входит в моду), и зашагал вверх по отлогому склону, который весь порос розовыми кустами. Тысячи роз рдели над землею, осыпавшиеся лепестки ковром покрывали склон. На ходу полковник наклонился, чтобы понюхать цветок-другой, но они почти не пахли, словно понимали, что сезон уже кончается. Кое-где среди роз еще работали крестьяне в синих блузах. И вдруг он увидел молодого Леннана, который сидел на камне и мял пальцами какую-то замазку. Полковник растерянно остановился. Помимо явных причин для замешательства, было у него еще свойственное многим представителям его касты определенное почтение к искусству. Это, конечно, не работа, но все-таки штука хитрая — уму непостижимо, как люди умеют такое? Увидев его, Леннан поднялся навстречу, уронив носовой платок на свою лепку, но не раньше, чем полковник успел заметить в ней что-то смутно знакомое. Лицо молодого человека было очень красным, и полковник тоже вдруг почувствовал, что жара стоит непереносимая. Он протянул руку.
— Приятное, тихое местечко, — запинаясь, проговорил он. — Я здесь еще не бывал. Заходил к вам в гостиницу.
Теперь, когда представилась возможность, полковник совершенно не знал, как приступить к разговору. Увиденное мельком в куске «замазки» лицо лишило его всякого присутствия духа. Мысль, что молодой человек лепит его тут в одиночестве, всего на какой-то час или два разлученный с оригиналом, очень тронула полковника. Как же сказать то, ради чего он приехал? Все получилось совсем не так, как он думал. И внезапно мелькнула мысль: Долли-то оказалась права! Она всегда права — вот что обидно!
— Вы заняты, — сказал он, — я не хочу вам мешать.
— Напротив, сэр. Я очень признателен, что вы ко мне заглянули.
Полковник удивился. В манере молодого Леннана появилось что-то, чего он раньше не замечал: какая-то твердость, словно бы предупреждавшая: «Я не потерплю фамильярности!» От этого слова вовсе не шли с языка, но полковник не уходил, а стоял и смотрел на молодого человека, который с таким вежливым видом ждал, что он скажет дальше. Наконец в голову ему пришел спасительный вопрос:
— Э-э-э… когда вы собираетесь назад, в Англию? Мы уезжаем во вторник.
Пока он говорил, ветерком приподняло носовой платок над вылепленным лицом. Поправит ли его молодой человек? Нет, он не стал этого делать. И полковник Эркотт подумал: «Это было бы дурным тоном. Он знает, что я не воспользуюсь подобной случайностью. Да, он настоящий джентльмен!»
И, подняв руку к шляпе, он сказал:
— Ну, мне пора идти. Я, наверно, увижу вас за обедом? — И, решительно повернувшись, зашагал прочь.
Всю обратную дорогу его преследовало воспоминание об этом полувылепленном из «замазки» лице. Дело плохо: это всерьез! И в душе у него все росло и росло сознание, что сам он тут совершенно ничего не значит.
О своей поездке он не рассказал никому.
Когда полковник Эркотт, отсалютовав по-военному, ушел, Леннан снова сел на плоский камень, взял в руки свою «замазку», сдавил, и в мановение ока проглядывавшее в ней лицо исчезло. Он долго сидел, застыв в неподвижности, казалось, поглощенный игрой голубых мотыльков, порхающих над алыми и багряными розами. Потом пальцы его снова заработали, лихорадочно вылепливая чью-то голову — не человека, не животного, но что-то смешанное, грузное, отягощенное рогами. И в движениях его коротких тупых пальцев было что-то отчаянное, словно они пытались задушить то, что создавали.