Темный карнавал
Шрифт:
Гробы, обитель тех, кто нем и недвижим, упрятанные глубоко в земле и разделенные ее толщей, сотряслись от медленных ударов. Их крышки и боковины откликнулись глухими мерными биениями. Звук распространялся в земле. Сигналы зародились в одном из темных вместилищ, достигли следующего, где их повторила, медленно и устало, другая усталая, иссохшая рука. Так оно и продолжалось, пока все обитатели кладбищенских глубин не услышали и не начали понимать.
Со временем звуки слились в стук одного большого сердца. На востоке заалел небосклон, а пульсации не умолкали. Птица на дереве
— Миссис Латтимор.
Это выговорили, медленно и натужно, биения сердца.
(Миссис Латтимор была женщина, похороненная год назад в северном конце, под мшистым деревом; она вот-вот должна была родить — помните? Какая же она была красавица!)
— Миссис Латтимор.
Речь сердцебиений звучала глухо и отдаленно под плотным дерном.
— Вы, — послышался растянутый вопрос сердцебиений. — Слышали, — спросили они устало. — Что, — спросили они. — С нею, — продолжили они и заключили: — Происходит?
Последовала выразительная пауза. И тысячи хладных обитателей тысяч глубинных вместилищ стали ждать ответа на вопрос, заданный посредством медленных-медленных пульсаций.
За отдаленными голубыми холмами показался краешек солнца. Лили холодное сияние звезды.
И вот размеренная, неспешная череда глухих систолических стуков сложилась в ответ. И дрогнул предел, и повторял ответ снова и снова, удар за ударом, пока не сменила его испуганная, упрятанная под землю тишина.
— Миссис Латтимор.
Глубинная пульсация.
— Сегодня.
Медленно, медленно.
— Родит ребенка.
И быстрое, изумленное стаккато, как будто тысячи рук забарабанили в крышки, истерически вопрошая:
— Что же это будет? Как такое возможно? На что это будет похоже? Почему? Почему? Почему?
Стук затих. Встало солнце.
Глубоко внизу, под пение птицы, глубоко под камнем, где сделалось различимым имя миссис Латтимор, что-то закопошилось и заворочалось, и в окруженном сырой землей ящике зародился непонятный звук.
Попрыгунчик
Jack-In-The-Box, 1947
Перевод Л.Бриловой
В основе рассказа лежит впечатление из жизни. Тот дом, по правую сторону от оврага, на Вашингтон-стрит в Уокигане. Каждый день по дороге в школу я проходил мимо его заднего фасада, полускрытого деревьями, и гадал, кто там живет. Что за странную жизнь ведут его обитатели… и есть ли там дети? Они не попадались мне ни разу. Однако я ходил мимо: в школу одной дорогой, из школы — другой, по дну оврага, глядел наверх, и там был этот дом. И у меня разыгрывалось воображение. Я не видел ни души, но мне приходили мысли: «А что, если бы я был обитающим в доме мальчиком, а что, если жильцы также думают о внешнем мире, как я — о внутренности дома?» Иными словами, им кажется, что внешний мир пуст, как мне кажется, что внутри никого нет.
Вообразим себе Попрыгунчика в шкатулке: он запихан в тесное пространство, скрючен, голову придавливает крышка. О, как мучительно хочется пружинам распрямиться и — бац! — вытолкнуть Попрыгунчика из шкатулки, но нет, он все так же напряжен и все так же в плену. Крышка заперта, и тринадцать лет зверек сидит в ловушке. Он ничего не знает о наружном Мире, но чувствует, что тот существует; об этом ему говорят не глаза, не уши, не нос, не кожа, об этом говорит чувство, зародившееся просто потому, что зверек так долго томился взаперти. Так или иначе, вот он, Попрыгунчик, скрюченный, придавленный, на нервном взводе, головой упирается в запертую крышку и ждет, ждет, ждет, чтобы им выстрелили, как из пушки.
Эдвин стоял и глядел в окно. И не видел за деревьями ничего. Деревья окружали дом, а дом окружал Эдвина. Если он пытался разглядеть за ними наружный Мир, они в тот же миг густели: нечего, что за дурацкая мысль взбрела тебе в голову.
Подобным манером Эдвин глядел в окно каждое утро.
Сзади слышалось нетерпеливое, нервное дыхание Матери: она пила кофе. Она звякнула ложкой в опустевшей чашке.
— Эдвин, хватит глазеть. Садись за стол!
— Нет, — ответил он, сам не зная почему.
За спиной послышался шорох. Мать резко обернулась, словно ее ударили.
— Что это тебе вздумалось? Завтрак на столе, так ведь? Или окно лучше?
— Ага, лучше.
Эдвин прижал нос к стеклу, лихорадочно выискивая за окном хоть какие-нибудь признаки жизни. Он выискивал их за деревьями уже тринадцать лет, но ни разу не находил. Только слышал неопределенные шумы.
— Лучше, — повторил он шепотом.
Но в конце концов он отвернулся и взялся за завтрак: безвкусные абрикосы и гренок. Наедине с Матерью, каждое утро, уже пять тысяч завтраков. Тринадцать лет одно и то же, и за деревьями ни малейшего шевеления, а любопытство растет.
Оба ели молча.
Она была из тех бледных женщин, каких видишь в сводчатом окне на третьем этаже старинного дома: по утрам в девять, днем в час и в четыре, вечером в восемь, а также, если случится вдруг пройтись мимо ночью, то и в три ночи; она стоит там молчаливая и белолицая, спокойная, одинокая на своей верхотуре. Словно минуешь заброшенную оранжерею, где тянет головку к лунному свету последний белый полевой цветок.
А ее сын, Эдвин, был как чертополох, цвет которого облетает под твоим дыханием в пору чертополоха. Волосы его были шелковые, глаза вечно беспокойные, светившиеся синим накалом. Словно бы он видел призраков. Или плохо высыпался. Скажешь нужное слово — и он разлетится, как заряд конфетти из хлопушки.
И вот они сидели за завтраком. Он, как обычно, снедаемый лихорадкой, она, как всегда, с неживой душой, где лишь изредка вспыхивали искры.
Она заговорила, сперва медленно, потом очень быстро и раздраженно, чуть не плюясь:
— С какой стати ты каждое утро меня не слушаешься? — кричала она. — Не желаю я, чтобы ты глазел в окно, не желаю, и все тут. Слышишь, не желаю! Чего ты хочешь? Хочешь увидеть Их? — Ее пальцы конвульсивно задергались. Мать была ослепительно красива, как сердитый белый цветок. — Хочешь видеть Тварей, что шныряют по дорогам и топчут людей, как землянику? Вот чего ты хочешь?