Темный карнавал
Шрифт:
Мари не сводила глаз с рассказчика.
— Под землей эта несчастная очнулась. Она билась в отчаянии, истошно визжала, дубасила об изнанку гроба кулаками, пока не скончалась от удушья — вот в этой самой позе, обхватив голову, выкатив глаза, со вздыбленными волосами. Будьте любезны, сеньор, обратите внимание на ее руки — и сравните с руками соседей, — продолжал смотритель. — У всех прочих пальцы мирно покоятся на бедрах, словно бутончики. А у нее? Охо-хо! Скрючены, судорожно растопырены — понятно, что она пыталась выбить руками крышку гроба!
— Быть может, это следствие трупного окоченения?
— Уж поверьте мне, сеньор, при трупном окоченении никто не колотит по гробовым крышкам. Не кричит криком, не обдирает себе ногти, пробуя вывернуть слабо вбитые гвозди, сеньор, не силится в отчаянии хотя бы чуть-чуть
30
Смерть (исп.).
Мари шла по коридору, еле волоча за собой ноги, оборачиваясь то в одну сторону, то в другую. Обнаженные тела. Одежда с них давно отшелушилась. Груди тучных женщин напоминали комки прокисшего теста, вывалянные в пыли. Чресла мужчин — втянутые, увядшие орхидеи.
— Мистер Гримаса и мистер Зевок! — объявил Джозеф.
Он наставил объектив фотоаппарата на двух мужчин, как будто бы занятых разговором: рты приоткрыты на полуслове, расставленные руки одеревенели в давно прерванной жестикуляции.
Джозеф щелкнул затвором, перевел кадр и нацелил объектив на другую мумию. Снова щелкнул затвором, перевел кадр и перешел к следующему экспонату.
Восемьдесят один, восемьдесят два, восемьдесят три. Отвисшие челюсти, языки высунуты, как у дразнящихся детей, радужные оболочки выцвели в зрачках, закатившихся кверху. Волосы, просушенные солнцем до колючести, остро торчат по отдельности, точно иглы дикобраза, — над губами, на щеках, из век и ресниц. Клочковатые бородки на кадыке, на груди, в паху. Плоть — будто кожа на барабане, пергамент или зачерствелый хлеб. Женщины — громадные фигуры, дурно слепленные из комьев жира, подтопленного смертью. Разлохмаченные прически, похожие на птичьи гнезда, которые то строили, то разоряли, то строили заново. Зубы как на подбор, здоровые, крепкие — полная челюсть. Восемьдесят шесть, восемьдесят семь, восемьдесят восемь. Глаза Мари напряжены до предела. Дальше по коридору, дальше — медлить нельзя. Торопливый, скорый подсчет — без остановки. Вперед! Быстрее! Девяносто один, девяносто два, девяносто три! Вот мужчина со вспоротым животом: дыра зияет, будто дупло, куда лет в одиннадцать кидают детские любовные письма. Взгляд Мари уперся в отверстие под грудной клеткой. Внутри словно бы поорудовал строитель. Позвоночник, тазовые кости. И прочее — сухожилия, пергаментная кожа, суставы, глаза, заросший подбородок, уши, онемелые ноздри. И неровный глубокий разрез вокруг пупка, куда ложкой можно спровадить целый пудинг. Девяносто семь, девяносто восемь! Имена, адреса, даты, подробности.
— Вот эта женщина умерла в родах!
Свободно болтающийся недоношенный плод был прикручен проволокой к запястью женщины, похожий на заморенную голодом куколку.
— А это солдат. На нем еще сохранились клочья мундира…
Взгляд Мари впился в дальнюю стену. До того глаза ее метались туда и сюда, взад и вперед — от одного ужаса к другому, рикошетили от черепа к черепу, перебирали ребро за ребром, замирали, гипнотически завороженные зрелищем бессильных, бесполых, бесплотных чресел — зрелищем мужчин, которых обезвоживание превратило в женщин, а женщин — в свиноматок с обвисшими сосками. Взгляд кидался, вселяя страх, стремительней и стремительней, от разбухшей груди к неистово распяленному рту, от стены к стене — и обратно, снова и снова, будто мяч в игре: вот он застрял в немыслимом оскале, кричащим плевком переброшен в клешни, потом застревает между тощими грудями. Выстроившийся в ряд незримый хор безмолвным гулом подстрекает игроков, и мячик взгляда исступленно мечется от стены к стене — отскакивая, отпрыгивая, отлетая — и катится дальше по всей этой невообразимой процессии, сквозь жуткий строй подвешенных на крюки, вплоть до самого крайнего — пока зрение не разбивается вдребезги о коридорный тупик, где сосредоточен воедино последний истошный вопль всех здесь собранных!
Мари
Затвор фотоаппарата щелкал поминутно, и Джозеф переводил кадр. Затвор щелкал, а он переводил кадр.
Морено, Морелос, Кантоне, Гомес, Гутьеррес, Вильяносул, Урета, Ликон, Наварро, Итурби, Хорхе, Филомена, Нена, Мануэль, Хосе, Томас, Рамона… Этот — любил прогулки, тот — пел, а у того было три жены. Один умер от такой-то болезни, а другой — от такой-то, третий же — совсем от иной. Четвертого застрелили, а пятого пырнули ножом. Шестая ни с того ни с сего рухнула замертво, у седьмого остановилось сердце. Двенадцатый был чересчур смешлив, тринадцатая обожала танцульки, четырнадцатая слыла писаной красавицей. У пятнадцатой было десять детей: шестнадцатый — один из них, так же как и семнадцатая. Восемнадцатого звали Томас — он чудно играл на гитаре. Следующие трое выращивали у себя на полях маис, и у каждого было по три любовницы. Двадцать второго не любил никто. Двадцать третья продавала на обочине мостовой возле Оперного театра тортильи, шлепая и подбрасывая их на сковородке на топившейся углем печурке. Двадцать четвертый избивал жену: теперь она, гордая и счастливая, расхаживает по городу с высоко поднятой головой, любезничая с ухажерами, а он торчит здесь, ошеломленный случившейся несправедливостью. Двадцать пятый наполнил легкие несколькими квартами речной воды — и его вытащили на берег рыболовной сетью. Двадцать шестой считался незаурядным мыслителем, а теперь его мозг, размером с мизинец, дремлет в черепе, подобный сушеной сливе.
— Хочу сделать цветные снимки каждого экспоната. Записать, как его — или ее — звали и кто из них отчего умер, — сказал Джозеф. — Если это опубликовать, получится потрясающая, полная иронии книжонка. Чем дольше размышляешь над этим, тем оно увлекательней. Краткая история чьей-то жизни — и тут же прилагается соответствующее изображение каждого, кто тут стоит.
Джозеф легонько похлопал сначала по одной груди, потом по другой. Отозвалось слабое глухое эхо, словно он стучался в двери.
Мари с трудом прорывалась через вопли, преградившие ей путь подобно тенетам. Она направилась ровным шагом точно по середине коридора — не слишком медленно, но и не быстро — к винтовой лестнице, не глядя по сторонам. За спиной у нее неумолчно щелкал затвор фотоаппарата.
— Для новых поступлений у вас место найдется? — полюбопытствовал Джозеф.
— Si, senor. Места сколько угодно.
— Не хотелось бы оказаться следующим на очереди в вашем списке.
— Да-да, сеньор, кому же хочется?
— А нельзя ли приобрести одну из этих?
— О нет, сеньор, что вы! Нет-нет, ни в коем случае, сеньор.
— Я заплачу вам пятьдесят песо.
— Нет-нет, сеньор, никоим образом.
На рынке с шатких лотков продавали леденцы в форме черепов, оставшиеся после празднества Смерти. Торговки, закутанные в черные rebozos, сидели спокойно, лишь изредка перебрасываясь словами. Перед ними был разложен товар: сахарные скелетики, сахарные трупики и белые конфеты-черепушки. На каждом черепе золотом было причудливыми буквами выведено имя: Хосе, Кармен, Рамон, Тено, Гьермо или Роза. Цены были бросовые: празднество Смерти миновало. Джозеф заплатил песо и купил парочку сахарных черепов.
Мари, стоя рядом с ним на узкой улочке, смотрела, как смуглые продавщицы кладут черепа Джозефу в кулек.
— Не надо, — проговорила Мари.
— Но почему? — возразил Джозеф.
— Не надо сразу после того.
— После подземелья?
Мари кивнула.
— Да что в них плохого?
— Они, наверное, ядовитые.
— Оттого, что в форме черепа?
— Нет. Сахар на вид сомнительный, и еще неизвестно, кем они изготовлены: может, у этих людей кишечная колика.
— Милая моя Мари! Да у всех мексиканцев кишечная колика.