Тень без имени
Шрифт:
Почти рассвело, когда нам стало понятно, что король Эфрусси находится под угрозой гибели. Он смотрел на доску в течение нескольких секунд, сдал своего короля и поздравил меня, впервые назвав Рихардом. Затем, как если бы ничего не произошло, он потребовал, чтобы мы немного поспали, так как нас ожидал путь еще более трудный, чем тот, который я проделал в поисках Эфрусси. Мне хочется верить, что в его словах уже был намек на отказ, которого я, находясь в облаках победы, не захотел сразу же заметить. Этот намек, тем не менее, я осознал во время моего сна часа через два, и, когда он превратился в неясное предчувствие, я открыл глаза. Тогда я вновь увидел Эфрусси, сидевшего ко мне спиной. Он держал пистолет у своего виска. Никогда в своей жизни я не ощущал такой способности к быстрому реагированию, какая проявилась у меня в тот момент. Когда Эфрусси нажимал на спуск, мне удалось ударом руки изменить направление выстрела, однако он все же задел правую височную кость. В течение нескольких секунд обескураженный Эфрусси смотрел на меня, а затем, упав на пол, пробормотал:
— В этом не было необходимости, Рихард.
Окровавленного и потерявшего сознание, я тащил его на себе всю обратную дорогу в Караншебеш.
На берегу Дуная я споткнулся, и Эфрусси оказался на
Когда я достиг лагеря, Эфрусси уже прощался с жизнью. Я мог ощутить это по возросшему весу его тела, его дыханию, которое раньше было глубоким, а теперь почти прекратилось, перейдя перед этим в легчайшее дуновение, почти мольбу о позволении покинуть этот мир. Думаю, что именно тогда я согласился принять его наследство и его цепи. Достигнув Караншебеша, где каски вражеской кавалерии уже чередовались с приветственными выкриками дезертиров, я сразу же направился в канцелярию. Как я и предполагал, бригадир Голядкин находился там, выискивая в многочисленных папках ту информацию, которая могла бы чего-то стоить в хаотическом будущем мира. Погруженный в бумаги, он показался мне карикатурой на Эфрусси с паспортами мертвецов. Увидев меня, бригадир испуганно встал и немного успокоился только тогда, когда я опустил тело Эфрусси на пол, и ему удалось интуитивно узнать меня, несмотря на кровавую маску, скрывавшую черты моего лица.
— Это вы, святой отец? — спросил он, еще придерживая своей единственной рукой подсумок.
— Мое имя Тадеуш Дрейер, — ответил я с вызовом, размахивая перед ним копилкой, переполненной деньгами, которую я нашел среди вещей, принадлежавших Эфрусси.
Тогда, и только тогда я заметил, что тело моего друга навсегда расслабилось, как если бы, наконец освобожденному от легиона демонов, ему удалось войти в обитель смерти, уравнивающей всех в анонимности.
III. Тень человека
Аликошка Голядкин.
Крюсель (Франция), 1960.
Издали дом генерала Тадеуша Дрейера напоминал большой барак для заключенных, настолько преобразовали годы туманный замок, величием и чернотой выделявшийся на улицах Женевы. Темные стены дома контрастировали с вечерней белизной снега, а два верхних окна напоминали два огромных глаза гигантской кошки, застигнутой в сумерках фонарями рекогносцировочного патруля. Пока я расплачивался за такси, которое доставило меня сюда, я ощутил, что это здание караулило меня с давно прошедшего момента, который, казалось, сейчас разворачивался в том уголке моей памяти, где воспоминания о наших незавершенных действиях стучат с настойчивостью механического молотка, кажущейся нам исключительным атрибутом настоящего. Вдруг все в этой сцене — разрушенная изгородь сада, свинцовый снег на городских крышах, янтарь небосвода, столь напоминающий рассвет, — показалось мне до боли родным. Я видел похожий снегопад на Украине сорок с лишним лет назад, и я перелез через эту изгородь, как и через ту, с ловкостью, которую придают лишь молодость и страх. Тогда возле огромного заброшенного амбара два человека напряженно ждали, что я выстрелю не в старика, который ожидает убийцу, стоя у окна, а в грудь своего брата Петро, офицера царской охраны. Также в то утро, вспомнилось мне, я почувствовал угрозу уничтожения, нависшую над человеком, существование которого казалось мне абсурдным, но необходимым. Тогда я также ощутил необходимость завершить все до того, как у меня вывернет содержимое желудка на снежное одеяло, похожее на то, которое опоясывало мои сапоги сейчас, как бы желая отсрочить неизбежное.
Я не попытался воспользоваться ключами, чтобы войти в этот домище. Мне было известно, что Дрейер не беспокоил себя запиранием дверей не из простой небрежности, а чтобы показать, что он ждал меня и, вероятно, в глубине своей души, лишенной поддержки звезд, интуитивно чувствовал нежелание противостоять неизбежной воле судьбы. С того момента, как я толкнул входную дверь, мне показалась ненужной до оскорбительности предусмотренная точность моих движений, как если бы жертвоприношение, которое мне вот-вот предстояло совершить, было настолько отрепетировано мною в воображениях, что уже лишалось смысла в реальности. Праздная атмосфера безразличия царила над всеми вещами дома. Диваны, на которых мы до того, как нас окутывал сон, предавались воспоминаниям о временах войны, удлиненный обеденный стол, шахматные доски, вывешенные в коридорах геральдические знаки — все это приняло меня с суровой непринужденностью тех, кто долго готовился к визиту друга, а теперь едва его узнает. Я был на грани того, чтобы крикнуть и таким образом нарушить эту неживую тишину, но сам дом вдруг представил мне смену декораций, которые до этого момента казались мне непреложными: по мере приближения к лестнице я ощутил в воздухе сильный запах пороха. При других обстоятельствах я непременно узнал бы его, но в этот момент из опасения того, что Дрейер опередил меня, я предпочел связать это ощущение с дымом от курительной трубки или воспоминаниями о том русском рассвете, когда мой брат выстрелил, едва успев изобразить на лице гримасу презрения.
Вечером накануне дуэли мы с Петро договорились с нашими секундантами о том, что будем стреляться с расстояния десять шагов, но на следующий день лицо моего брата, его шевелюра и знаки отличия царской гвардии показались мне столь чуждыми, словно силуэты, которые мы стремимся ухватить в ускользающем сне. Петро выбрал лучшую одежду для того, чтобы убить своего брата-близнеца, он сбрил бороду, как бы желая подчеркнуть те идеалы, которыми мы руководствовались в жизни, что в конце концов и привело к дуэли. Увидев, как он появился на холме, я с отвращением представил себе, как он готовился долгие часы, стоя перед зеркалом, не затем, чтобы умереть или убить меня, а для того, чтобы гипотетический фотограф, спрятавшийся за досками амбара, увековечил его фигуру во всем великолепии ангела-мстителя. Вероятно, так я думал, пока наши секунданты с раздражающей медлительностью осматривали оружие, приготовленное для дуэли. Петро ожидал, что подвиг его не упадет на бесплодную почву. Он мечтал, что весть о моей смерти, переходя из уст в уста, дойдет до слуха его атаманов и вызовет единодушный возглас одобрения, что его вернут в Санкт-Петербург с благодарностью за то, что он смыл кровью оскорбления, нанесенные мною в пьяном виде казакам, которые, как и он, с глупым упорством продолжали оставаться верными матушке России и отрицали то, что мы всегда являлись продажной нацией без родины.
Однако такая фотография не была сделана, как не было и фатального момента, существовавшего в моем воображении, в тот миг, когда мой брат нажал на спуск. Гипотетический фотограф из амбара был бы, вероятно, изумлен, увидев труп лейтенанта Петро Голядкина, и ему пришлось бы сдерживать слова проклятий, из-за неспособности осмыслить крушение надежд на восстановление попранной чести. Пуля, посланная Петро, сопровождаемая воздушным ударом, нашла свое пристанище в моей правой руке, в ее костях и мягких тканях, и бросила меня на землю скорее разочарованным, чем раненым. Шелест крыльев вырвался из амбара и растаял в небе в то время, как секунданты бежали ко мне на помощь, стремясь к возможно более благоприятному исходу дуэли. Однако, не расположенный простить брату его промах, я закричал им, чтобы они отошли подальше. Их несовершенный кодекс чести еще позволял мне сделать выстрел левой рукой, и только Петр знал, чем все это грозило. Вчера, испытывая мимолетные колебания перед лестницей, которая должна была привести меня в комнату Тадеуша Дрейера, я шаг за шагом восстановил в памяти свой выстрел с земли в брата, олицетворявшего для меня самый отвратительный романтизм, и понял, что в этой руке, которой вскоре предстояло убить другого человека, мечтавшего о поэзии, заключались вся моя сила и все мои отличия от остального мира. Убив Петро этой левой рукой и готовясь повторить свое действие в отношении старого тела генерала Дрейера, я, как мне казалось, имел дело с разрозненными концами одной и той же цепи, посвятив себя уничтожению всего абсурдно-героического, что есть в человеческом духе. Никто, подумал я, никогда не сможет упрекнуть меня за желание бесповоротно покончить с миражом идеального, чтобы предоставить полную свободу хаосу зла, которое я ощутил витающим в воздухе, когда эхо моего выстрела медленно удалилось от трупа брата.
В декабре 1917 года, спустя всего несколько месяцев после дуэли, мне не составило труда поступить в качестве бригадира в состав запаса австрийской пехоты. В тех условиях тронутое разложением войско Австро-Венгерской империи превратилось в вожделенное место для всяческого сброда, включая беженцев из России, независимо от того, являлись они казаками или нет. Всех принимали как будущих героев, которым предстояло закончить свои дни в траншеях. Действительно, мой мрачный вид, российский паспорт и незнание немецкого языка не переставали вызывать подозрение у вышестоящего начальства, однако в то время никто не мог с достоверностью утверждать, какому знамени должен был верно служить уроженец Дона. Несколько лет назад сто тысяч казаков нашли свою смерть в Карпатах, сражаясь против прусских войск. Теперь же казаки боролись на стороне кайзера и императора в надежде на то, что им удастся отхватить у Керенского кусок русской земли, на котором они могли бы похоронить своих мертвецов. В своих постоянных метаниях украинские казаки испытывали терзания из-за несоответствия между верностью своему народу и несбывшимися надеждами на вознаграждение за свою службу. Казаки привычно для себя становились жертвами предательства и кровавых конфликтов. Даже на Украине, уже опустошенной большевистской революцией, безжалостно рвали друг друга на части Белая и Красная армии, для которых наемники из казаков выполняли, уже в который раз, роль пушечного мяса. Тем не менее многие, подобно моему брату, продолжали упорствовать, не соглашаясь с тем, что удача казака состоит лишь в том, чтобы оказаться ссыльным или выжившим. Таким образом, говорить о верности казаков, сражавшихся в ходе Первой мировой войны на стороне австрийцев, было бессмысленно, как и о верности хорватов и других народов, воевавших за Австро-Венгерскую империю, которая начинала растворяться в истории со скоростью исчезновения черта перед всенощной службой.
Вряд ли стоит доказывать, что война, оказавшаяся абсолютным крахом всего того, во что когда-то верили мои отец и брат, должна была превратиться для меня в нечто большее, чем просто воинская служба. Весь этот ад, которым была эта война, как нельзя более укрепил мой скептицизм и в какой-то степени послужил оправданием моего убийства Петро. Это помогло мне справиться с тем хаосом, который царил в моей душе. Давно уже мои последние запасы верности и поэзии истекли кровью на украинских снегах. Грустным воспоминанием о них оставалась для меня культя вместо руки, постоянно напоминая мне о причинах дуэли и служа аргументом в защиту моей позиции отрицания в спорах с отцом, считавшим, что все происходит в соответствии с установленным Богом порядком. Тем не менее иногда этот никчемный отросток, напоминающий трость слепца, вызывал во мне страх, — мне казалось, что, даже умирая, брат не отрекся от своего ошибочного идеализма. Убив Петро, я не стер из памяти ненавистную фигуру моего отца, а, напротив, в некоторой степени увековечил его образ, как и образ брата. Мой брат умер, не дав мне возможности вывести его из заблуждения и насладиться созерцанием осознания им ошибочности своих убеждений. В связи с этим его отсутствие бросило меня на столь неустойчивую почву, что иногда я сам пугался того, что где-то в глубине моей души еще жила частица добродетели, вызывавшая угрызения совести и даже сострадание к людям. Я не мог до конца избавиться от этих сомнений, и, хотя иногда мне удавалось забыть о них, они продолжали настойчиво материализоваться в повторяющемся призрачном сне, в котором я ехал на коне по северному берегу Дона рядом с братом. Потрепанный в боях казачий полк наблюдал в полной тишине за нами с другого берега, как бы завидуя нашему с Петро отважному спокойствию, с каким мы передвигались по той опасной территории, которой они не смогли достигнуть. Вдруг за спиной мне послышался голос моей бабушки, единственного человека, к которому я, кажется, чувствовал любовь, тоже издевавшейся над казаками и со смехом вспоминавшей похороны поэта Лермонтова, последнего и, по ее словам, самого глупого из всех романтиков. Она говорила без досады, а скорее устало — после восьмидесяти лет жизни на берегах Каспия — и повествовала о дуэли поэта как о злой шутке, не лишенной элементов буффонады.