Тень императора(изд.1967)
Шрифт:
— Говорить правду, — повторил он строже. — Так есть лучше. Вархейт ист бессер.
— А я и вправду не знаю.
Голубые глаза его заметно побагровели.
— Где ваш документ? Хир! — закричал он и швырнул на стол мой бумажник; я не убежден был, что это мой, но догадывался. — Мы все знать. Аллее.
— Если знаете, зачем спрашиваете? — сказал я спокойно.
Он не успел ответить — зажужжал зуммер полевого телефона у него на столе. С неожиданным для него проворством толстун схватил трубку и вытянулся. Лицо его преобразилось, запечатлев послушание и восторг. Он только поддакивал по-немецки и щелкал каблуками. Потом убрал
— Вас уводить сейчас, — сказал он мне. — Кейне цейт. Три часа в камера. — Он ткнул большим пальцем вниз. — Подумать, вспомнить и опять говорить. Иначе — плохо. Зер шлехт.
Меня отвели в подвал и втолкнули в сарай без окон. Я потрогал стены и пол. Сырой, липкий от плесени камень, на земляном полу жидкая грязь. Ноги меня не держали, но лечь я не рискнул, а сел к стенке на растопыренные пальцы — все таки суше.
Предоставленная мне отсрочка позволяла надеяться на благополучный исход. Опыт может закончиться, и удачливый Гайд покинет поверженного в грязи Джекиля. Но я тут же устыдился этой мыслишки. И Галя и Кленов, не моргнув, назвали бы меня трусом. Никодимов и Заргарьян не назвали бы, но подумали. Может быть, где-то в глубине души подумала бы об этом и Ольга. Но я, к счастью, подумал раньше. О многом подумал. О том, что я отвечаю уже за двоих — за него и за себя. Как бы он поступил, я догадывался; могу даже сказать — знал. Ведь он — это я, та же частица материи в одной из форм своего существования за гранью наших трех измерений. Случай мог изменить его судьбу, но не характер, не линию поведения. Значит, все ясно: у меня не было выбора, даже права на дезертирство с помощью никодимовского волшебства. Если бы это случилось сейчас, я попросил бы Никодимова вернуть меня обратно в этот сарай.
Должно быть, я заснул здесь, несмотря на сырость и холод, потому что мной овладели сны. Его сны. Усатый Столбиков в папахе, немолодая женщина в ватнике с автоматом через плечо, кромсающая ножом рыжий каравай хлеба, голые ребятишки на берегу пруда в зеленой ряске. Я сразу узнал этот пруд и кривые сосны на берегу и тут же увидел ведущую к этому пруду дорогу меж высоких глинистых откосов. То был мой сон, издавна запомнившийся и всегда непонятный. Теперь я точно знал его происхождение.
Сны сократили мою отсрочку. Мальчишкообразный щекастый эсэсовец вновь затребовал меня к себе. На сей раз он не улыбался.
— Ну? — спросил он, как выстрелил. — Будем говорить?
— Нет, — сказал я.
— Шаде, — протянул он. — Жаль. Положить руку на стол. Пальцы так. — Он показал мне пухлую свою ладонь с растопыренными сардельками пальцами.
Я повиновался. Не скажу, что без страха, но ведь и к зубному врачу войти порой страшно.
Толстяк вынул из под стола деревяшку с ручкой, похожую на обыкновенную столярную киянку, и крикнул:
— Руиг!
Деревянный молоток рассчитанно саданул меня по мизинцу. Хрустнула кость, зверская боль пронизала руку до плеча. Я еле удержался, чтобы не вскрикнуть.
— Хо-ро-шо? — спросил он, с удовольствием отчеканивая слоги. — Говорить или нет?
— Нет, — повторил я.
Киянка опять взвилась, но я невольно отдернул руку. Толстяк засмеялся.
— Рука беречь, лицо не беречь, — сказал он и тем же молотком ударил меня по лицу.
Я потерял сознание и тут же очнулся. Где-то совсем близко разговаривали Никодимов и Заргарьян.
— Нет поля.
— Совсем?
— Да.
—
— Тоже.
— А если я усилю?
Молчание, потом ответ Заргарьяна:
— Есть. Но очень слабая видимость. Может, он спит?
— Нет. Активизацию гипногенных систем мы зарегистрировали полчаса назад. Потом он проснулся.
— А сейчас?
— Не вижу.
— Усиливаю.
Я не мог вмешаться. Я не чувствовал своего тела. Где оно было? В лабораторном кресле или в камере пыток?
— Есть поле, — сказал Заргарьян.
Я открыл глаза, вернее, приоткрыл их, — даже слабое движение век вызывало острую, пронизывающую боль. Что-то теплое и соленое текло по губам. Руку как-будто жгли на костре.
Вся комната от пола до потолка, казалось, была наполнена мутной, дрожащей водой, сквозь которую тускло просматривались две фигуры в черных мундирах. Один был мой толстяк, другой выглядел складнее и тоньше.
Они разговаривали по-немецки, отрывисто и быстро. Немецкий я знаю плохо и потому не вслушивался. Но как мне показалось, разговор шел обо мне. Сначала я услышал фамилию Столбикова, потом свою.
— Сергей Громов? — удивленно переспросил тонкий и что-то сказал толстяку.
Тот забежал ко мне сзади и очень осторожно протер мне лицо носовым платком, пахнувшим духами и потом. Я даже не двинулся.
— Громов… Сережа, — повторил по русски и совсем без акцента второй эсэсовец и нагнулся ко мне. — Не узнаешь?
Я всмотрелся и узнал постаревшее, но все еще сохранившее давно памятные черты лицо моего одноклассника Генки Мюллера.
— Мюллер, — прошептал я и опять потерял сознание.
ГРАФ СЕН ЖЕРМЕН
Очнулся я уже в другой комнате, жилой, но неуютной, меблированной с претензией на мещанский шик. Пузатая горка с хрусталем, буфет красного дерева, плюшевый диван с круглыми валиками, ветвистые оленьи рога над дверью и копия с «Мадонны» Мурильо в широкой позолоченной раме — все это либо накапливалось здесь каким то деятелем районного масштаба, либо свезено было сюда из разных квартир порученцами гауптштурмфюрера, оформлявшими гнездышко для начальственного отдохновения.
Сам гауптштурмфюрер, расстегнув мундир, лениво потягивался на диване с иллюстрированным журналом в руках, а я украдкой наблюдал за ним из сафьянового кресла у стола, накрытого к ужину. Забинтованная моя рука уже почти не болела, и есть хотелось адски, но я молчал и не двигался, ничем не выдавая себя в присутствии своего бывшего одноклассника.
Я знал Генку Мюллера с семи лет. Мы вместе пришли в первый класс школы в тихом арбатском переулке и до девятого класса делили все школьные невзгоды и радости. Старший Мюллер, специалист по трикотажным машинам, приехал в Москву из Германии вскоре после Рапалльского договора, работал сначала в альтмановской концессии, а потом где-то в Мострикотаже. Генка родился уже в Москве и в школе никем не почитался за иностранца. Он говорил так же, как и мы все, тому же учился, читал те же книги и пел те же песни. В классе его не любили, да и мне не нравились его заносчивость и бахвальство, но жили мы в одном доме, сидели на одной парте и считались приятелями. С годами же это приятельство увядало: сказывалась возраставшая разница во взглядах и интересах. А когда после гитлеровской оккупации Польши Мюллеры всей семьей переселились в Германию, Генка, уезжая, позабыл со мной даже проститься.