Тень стрелы
Шрифт:
– Ташур!.. Ташурка!.. Ты что… ты, твою мать… спятил?!.. Это ж я… Машка… Машка!..
Сапог ударил еще раз. Пистолет вылетел из Машкиного кулака и отлетел прочь, покатился по скользкому блестящему на солнце, как горный хрусталь, насту. Попугай выхрипнул: «Дур-ракам закон… не пис-сан!..»
– Да. Да, я вижу. Я хочу увидеть еще кое-что. То, что я сделал сам.
Ташур, тяжело дыша, в расстегнутом малиновом тырлыке, наклонился над ней. Переложил наган из правой руки в левую. Вцепился в воротник Машкиной старой, с блестящей нитью, кофтенки, штопанной на локтях. Резко рванул поношенную ткань, дернул вниз. Разлезшаяся непрочная шерсть порвалась вмиг, расползлась под
– Как… ты сделал?!.. Что брешешь… Разве ты?!.. Не ты же!.. Как… ты… нет… не может быть…
Ташур еще раз больно пнул Машку сапогом. Теперь уже в лицо.
– На всех работала. Шлюха. На тех и на других. Шлюха есть шлюха. Что со шлюхи взять. Это я заклеймил тебя тогда. Я. Вы все перегрызлись. Вы все убиваете, жжете, вешаете, грызете друг друга. Но вы – чужие. Вы – орусы. Вы – короста на священном чистом теле Востока. Вы только думаете, что вы владыки мира, и вы грызетесь за этот мир, не подозревая, что все вы, и белая кость и черная грязь, все вы обречены. Вы все не нужны этой земле. Слышишь, шлюха, не нужны! И твой Унгерн никогда не увидит Тибета! И твой Медведев, и твой Иуда никогда не увидят себя ни на троне Монголии, ни на троне России, ни у какого руля власти! Ибо власти у вас нет и никогда не будет! Власть – у нас! Власть…
Он замолк. Крепко, цепко взял ее руками за плечо. Впился пальцами, как когтями, в вытатуированную им самим свастику.
– Власть – вот у кого! У чего!
Из-под его ногтей, впившихся в кожу дебелого Машкиного плеча, показалась кровь. Он выпустил ее плечо. Под Машкиным глазом вздувался синяк от удара сапогом.
– Ригден-Джапо еще не повернул перстень! И не скоро повернет! Шам-Ба-Ла – в центре знака «суувастик»! Ты! Шлюха! Скажи, ты, ищейка, ты ведь вынюхала все! Целы ли в юрте Унгерна сундуки и ящики?! Ведь они не успели их вывезти! Ну! Что воды в рот набрала!
Он поднял ногу, чтобы ударить ее, и Машка поняла – он сейчас выбьет ей глаз. Завизжав, она подняла руку, закрыла лицо, закричала истошно:
– Целы! Целы! Не убивай! Пощади!
Попугай заблажил: «Пощади-и-и! Пощади-и-и-и!»
– Ищейка запросила о пощаде, – губы Ташура дрогнули в усмешке, – а деньги любила получать?! И от Трифона, и от барона, и от Разумовского, и от Носкова?! От всех своих хахалей?!
– Да кому ж я уже гожусь… я ж старая… кто ж на меня, такую, клюнет…
– Сейчас на любую бабу всякий клюнет! На шлюху – и подавно! Говоришь, целы ящики?! Если соврала – вернусь, пришибу!
– Ташур, миленький, Ташурчик, Господа ради…
– О Господе своем вспомнила, поганая тряпка?! Тобой полы будут подтирать в вашем христианском аду!
Шаги заскрипели по снегу. Хруп-хруп. Машка чувствовала, как стремительно теряет кровь. Рукав уже насквозь промок. Теплое, нежное струилось из нее, вытекало. Это вытекала жизнь. Слабость обняла ее крепко, пьяняще. Ей стало страшно и сладко, она не могла пошевелиться, не могла крикнуть, вымолвить слова. Не прошло и пяти минут, как снег снова заскрипел под сапогами. Машка закрыла глаза. Голос внутри нее сказал ей: все, дорогая, конец, отбегалась, отплясалась.
– Не наврала. Здесь его золото, – Ташур плюнул в снег, добавил что-то по-монгольски, она не поняла. – Ты тоже следила за золотом?! Выследила?! Ну и как, кому след продала?! Быстро говори, кому!
«Иуда, Иуда, Иуда», – билось у нее в висках быстро-быстро. Иуда, брат Трифона. Иуда, возлюбленный Катьки. Иуда. Если она назовет его имя – он поскачет за ним, он найдет его, он убьет его. Иуда. Иуда и Катя. Катя и Иуда. У нее никогда не было детей, и на мгновенье она почувствовала себя старой, почувствовала себя старухой, матерью этих двоих – Кати и Иуды. Будто бы она, Машка, их свела, сосватала, обженила. Будто бы она стояла у колыбели, у крестильной купели их детей, внуков своих.
И вдруг канкан, яркий, сумасшедший, цветной канкан привиделся, примстился ей. Вихрь мечущихся юбок, подвязки, кружева исподнего белья, Глафира, Аська Ворогова… Горланящая похабные частушки Аринка Алферова… Ноги в лаковых узконосых туфлях, вздернутые до потолка… Запахи – духов, пота, помады… И эта музыка, слепящая, сбивающая с ног… С дощатой сцены – сюда, на снег…
На снег перед екатеринбургской усадьбой, где на паркетном полу, залитом кровью, валялся убитый старик-помещик, а рядом с ним – старое охотничье ружье…
На снег перед Омским железнодорожным вокзалом, где на перроне красные солдаты молча расстреливали кричащих пассажиров…
На снег перед Крестовоздвиженской церковью в Иркутске, где народ косили из пулемета, и на нее, как в плохом канкане, падали, падали, падали люди…
На миг время расселось, как трещина в скале, разверзлось перед нею. Она еще крепче зажмурила глаза.
– Бей! Скорее!
– Ах, ты так…
Она поняла: он не станет тратить на нее пулю. Уже не видя зреньем, она увидела внутри себя, как он выхватывает из-за голенища сапога длинный тибетский нож-пурба, взмахивает им, всаживает ей в яремную ямку, и потемневший медный нательный крест тут же заливается кровью, и кровь красной рекой течет на плечо, на черную свастику на белой коже, и тело дергается, дергается два, три раза – и затихает. А потом она, вылетев из себя наружу, как из куколки – бабочка, увидела сверху мешком застывшее на грязном снегу дебелое, толстое, гадкое тело свое, увидела, как Ташур поворачивается к ней спиной, идет прочь от нее по снегу, заливаемый белой водкой солнца, отирая нож о полу тырлыка, будто зарезал барана, и его конь жалобно, громко ржет, почуяв близкую человечью смерть.
Он лежал на снегу. Иуда спешился, подошел и выдернул из его груди стрелу.
– Ну вот и все. Но это не мы. Это не мы убили тебя.
Несвицкий подскакал на лошади. Войска замерли. Солнце кинжально застыло, всаженное по слепящую рукоять в прозрачное зимнее небо.
– А жаль, что это не мы. – Несвицкий тяжело спрыгнул с лошади, его следы на снегу напоминали больших мертвых рыб. – Жаль, что не мы это сделали. Тогда кто?
Несвицкий оглянулся. Горизонт был чист. Ни дымки, ни облачка. За бугром, покрытым чистым, серебрящимся на солнце, чуть розовым снегом, стояло, как вода в проруби, нежное, как молитва, молчание. Тишина, время без выстрелов, казалась странной, неземной. Иуда посмотрел на Несвицкого. Его глаза были полны черной пустотой, как глаза медной статуи Будды в захолустной часовне при дороге.
– Тот, кто выстрелил в него, всего лишь совершил правосудие. Однако поторопитесь. Барон может быть еще жив. Прикажите перевязать его рану. На подводу его, и – в ближайший улус. Туда, где может быть любой фельдшер… любой коновал с примитивными хирургическими инструментами, с иглой и скальпелем, а также с пузырьком spiritus vini. Если он жив – его будут судить. Если он мертв… – Иуда помолчал. Ветер взвил его темные волосы на непокрытой голове. – Если он мертв – помолимся за него.
– По христианскому обряду? По буддийскому? – Несвицкий усмехнулся. – А может, по дьявольскому? Вам не кажется, капитан, что это был дьявол?