Тень стрелы
Шрифт:
Голоса. Голоса! Голоса его людей! Его офицеров! Его солдат!
Ламы переглянулись. Раскосый старый лама печально посмотрел на него.
– О ты, страшный, ярко горящий, как предвечный Огонь при Конце Мира…
– Дьявол! – Дуло пистолета глядело ламе в лицо. – Конец – моего мира?!
Рванулся к двери юрты. Выскочил наружу. Пули, просвистев около него, прошли мимо. Вонзились в землю. Прострелили шкуру юрты. Улетели в снега, в небо.
Все, стрелявшие в него, промазали.
У стрелявших
Они расстреляли все пули из всех патронов, бывших в барабанах – и не попали в него.
Он стоял в предрассветной тьме, стоял свободно, прямо, во весь рост, не прячась, не таясь, словно насмехался над убивавшими его. Вот они, он видел их – на расстоянии шести-семи шагов.
Предатели.
Виноградов. Несвицкий. Рубо. Суровцев. Ерофеев. Лаврецкий.
Лаврецкий, и этот с ними, новый…
– Стреляйте! – крикнул он громоподобно и медленно поднял свой пистолет. – Что же вы не стреляете, трусы?! Вы, шакалы?! Красные собаки?! А?!
Стрелявшие попятились. Упали на четвереньки. Ползли на животах прочь, в кусты за палатками. Не пригнулся, не упал на землю только один Лаврецкий. Миг он глядел в глаза барона. И барон – в его глаза.
И, вскинув выше пистолет, Унгерн стал стрелять.
Он стал стрелять в тех, кто полз по земле.
В того, кто стоял – ни выстрела.
А сзади уже бежали. И другие, обозленные, возбужденные, науськанные командирами, стреляли в него – из-за куполов юрт, из-за спин дико ржавших лошадей.
«Вот оно. Так должно было быть. Вот она, черная бездна. Ламы все чуяли. Я что-то делал неверно. Неправильно я что-то делал. Я хотел держать время, своих людей и всю Азию в жесткой железной рукавице рыцаря. Мое рыцарство не удалось мне. Но ведь все мои предки умерли в бою. Вот он, твой последний бой, барон Роман Унгерн фон Штернберг. Гляди в лицо своей смерти! Род свой – не посрами!»
Перед лицом гибели он думал не о том, сколько людей в этой жизни погубил он сам. Скольких забил палками. Скольких повесил. Скольких послал под пули. Скольких уморил голодом. Скольких – в походах – застрелил, чтоб не мучились от воспаленных ран, отправил под лед, бросил замерзать в снежной пустыне. И ради чего? Ради своей великой идеи – Азия, Азия превыше всего.
Он думал о том, как бы ему остаться храбрым и благородным перед Неизбежной Чернотой, как – не ударить в грязь лицом перед Вечной Белизной.
Он был озабочен тем, как достойно встретить смерть.
Отстреливаясь, он вспомнил о том, что у него под полой княжеской желтой курмы, за отворотом, зашита крошка цианистого кали, что он отобрал когда-то у подосланного к нему китайцами хорунжего Немчинова. Что лучше – яд или пуля?! Что достойней рыцаря?! Яд хорош для несчастного влюбленного. Он воспользуется ядом, только если его возьмут в плен. Но до плена не дойдет. Он умрет в бою. Иначе не может быть.
Быстрее полета пули, стремглав он вскочил на свою белую кобылу Машку, топтавшуюся возле юрты. Возвысился над седлом ярко-желтой живой башней. Сивая стриженая голова проткнула розовеющее небо. Гикнул оглушительно. Машка взяла с места в карьер. «А Машку до сих пор не подстрелили, и это удивительно, – подумал он счастливо, – видать, она тоже заколдована против пуль, как и я. Ну, где же ты, моя пуля! Моя последняя пуля! Приди! Молюсь о тебе!» Копыта кобылы застучали по мерзлой дороге, он несся во весь опор, и за ним и бежали, и скакали, и стреляли в него люди – его люди. Бывшие его люди. Бывшие его бойцы. Теперь уже – не его.
«Так, сволочи. Так! Хорошо! Все мимо! Ни одна пуля не настигла меня! Я – заговоренный! Лама Доржи был прав! И Ташур – прав! Рассвет, я умру на рассвете… Ли Вэй, дорогая, ты говорила: рассвет – наилучшее время суток, когда можно проститься друг с другом без слез, взирая на восходящее солнце, как на алый пион в твоей руке…» Он скакал на юг от лагеря. В сторону Тибета.
Вот так он скакал бы в Тибет.
В Тибет, куда он так хотел повести свое войско.
В Страну снегов, сверкающих, как драгоценные рубины, под красным ослепительным солнцем рассвета.
Он скакал туда, где кучей малой, людским бушующим морем катились, мешая сквернословие и языки, коней и повозки, ружья и тачанки, обозы с провизией и телеги со свернутыми в валики юртами части его Дивизии – туда, к Толе, к реке, к текучей, как время, воде. Неужели же и монгольский дивизион не верен ему?! Неужто все – уже на стороне Виноградова?! На стороне Рубо?!
А Резухин?! Где Резухин?!
Проклятье, верно, они убили Резухина… Да, скорей всего… Как же он не слышал выстрелов?!.. Казаки, подстрекаемые восставшими офицерами, запросто могли зарубить Резухина саблями…
Он скакал к Толе. Копыта кобылы Машки стучали по каменистой дороге. На миг он вспомнил о живой, настоящей Машке. «Она – в своей юрте. Бедняга! Они не пощадят ее. Я благоволил к ней. В такой военной каше баба – пожива мужиков. Они растерзают ее, озверев. А эта… красотка… эта, Терсицкая?..»
Прочь мысли о бабах. Вот оно, его войско, изменившее ему.
К ним. Туда. Ближе. Еще ближе. Не бойся.
Копыта стучат по закаменелой от мороза дороге.
ЭТО ОНИ БОЯТСЯ ТЕБЯ. ВИДИШЬ, ОНИ НЕ СТРЕЛЯЮТ.
– Кто здесь?! Какая сотня?! – зычно крикнул он. Его голос раскатился по долине Толы. Рассвет набирал силу. Красное зарево кровью заливало широкие небеса.
Раскосое лицо в рассветной дымке. Каменное лицо Востока.
«Восток, я так люблю тебя. Я так любил тебя. Ты изменил мне, Восток».
– Очиров! Командир Бурятского полка!
Каменные губы раскрылись.
– Я.
Без «высокопревосходительства». Без «генерала». Без «барона». Без «господина Унгерна».
Это холодное «я» сказало ему больше, чем все унылые предсказания лам.