Тени исчезают в полдень
Шрифт:
…Долго стоял Фрол Курганов среди редкого кедрача, навалившись на лыжные палки. Давно уже перестало жечь и першить в горле. А Фрол все стоял, все думал.
Что ж, когда человеку двадцать, он думает о будущем. А когда стукнуло шестьдесят, он вспоминает прошедшее.
Солнце еще не село, но день шел к вечеру. Неяркие зимние тени от редких деревьев расплывались на снегу.
Внизу, у самого подножия увала, чернели квадраты скотных дворов. Они были похожи на огромные кирпичи, в беспорядке высыпанные прямо в снег.
Первый из этих дворов, вон тот, где размещается сейчас телятник, был построен еще при Марье Вороновой. Он стоял тогда далеко от села. Потом отстроили второе,
Главной улицей считалась самая ближняя к речке. На ней и поставили минувшим летом новую контору на левой, нечетной стороне. А на четной, чуть поправее конторы, на месте прежней лачужки, стоит сейчас его, Фрола Курганова, дом, высокий, просторный, светлый, спускаясь огородом чуть не к самой воде. А усадеб через пять, почти напротив конторы, – дом Устина Морозова. За Морозовым, ближе к паромному перевозу, – ее, Клавдии Никулиной, изба…
Да, разрослась деревня. Вон ни того ни другого конца не видно в вечерней дымке. Разрослась, изменилась. Поглядела бы мать – ахнула удивленно.
Да, мать… Редко он вспоминает ее, а нехорошо. Он, Фрол, хотя и мал был годами, а помнит, как во время первой германской войны пришло известие о гибели отца. Мать, уже больная, износившаяся на непосильной работе у кулака Меньшикова, вскрикнула:
– Как же мы теперь, сыночек, без отца-то… без кормильца!..
Вскрикнула, упала и больше не поднялась. Она только прошептала еще, с трудом открыв неживые уже глаза:
– Фролушка… видит Бог… взяла бы я тебя с собой… да как? Ничего, ты уже большенький. Ты крупный у меня, крепкий. Иные и не подумают, что парнишка еще. Ты уж прости… и отца и меня… Уж ты сам покрепче на ногах стой. Поклонись Филиппу Меньшикову, – может, он поддержит тебя на первых порах. По совести-то – должен бы поддержать сироту, я ему наперед за то отработала…
Давно нету матери, шумят над ее могилкой лето за летом высокие березы, засыпает земляной холмик каждую осень желтый, легкий лист.
Нету в деревне теперь и полуразвалившихся домишек со стропилами-ребрами. А где церквушка с вечно дребезжащим колоколом? Вон в самом центре клуб на ее месте – каменный, двухэтажный, с четырьмя квадратными колоннами. Это пока самое высокое здание. И каждый, кто подъезжает из заречья, видит его издалека. На месте голоребрых домов в разных концах деревни – механическая мастерская, гараж, амбары, склады.
Все, все изменилось в Зеленом Доле. И продолжает меняться. Вон с краю деревни, недалеко от старого здания конторы, уже перестраиваемого под ясли, – холм. Вечно он торчал, как чья-то огромная лысая голова, мозолил всем глаза, портил вид. В деревне давно с местом стало тесно. Склоны холма облепили со всех сторон избы, взбираясь все выше и выше. Были желающие поселиться даже на самой макушке. Но Захар не разрешил. Почему – Фролу было непонятно. А оказывается, вот почему. Вон уже почти заканчивается кладка водонапорной башни. Насколько пришлось бы тянуть ее, заложи не на холме, а в другом месте? Что ж, хорошо, по-хозяйски рассудил Захар. Давно прикинул, для чего эта высокая лысина может пригодиться. Умеет вперед глядеть… Значит, и этот уголок деревни скоро изменится. Только вот он, Фрол, остается все таким же. Давно у него что-то застыло внутри, не то окаменело, не то оледенело…
Снизу, от скотных дворов, доносился голодный рев скотины. «Видно, еще не задавали корма на ночь, – подумал Фрол.
Вспомнилось Курганову проклятое прошлое лето. Вспомнилась и Клашка, которая сидела на мокрой копне, жгла его глазами. А потом – как сидела она в темноте рядом с ним возле маленького лугового озера. Вспомнилась – и вздохнул он, невесело подумав: а ведь чудно… Что до того была ему Клашка Никулина? Что куст в поле, что ветер в небе. А сейчас… Лезет в глаза – хоть вырви их! – бесстыжая вдова, да и только. И смешно, и больно, и… стыдно. Перед Митькой стыдно, перед Стешкой, перед людьми. А больше всего перед самим собой. Стыдно – и обидно почему-то. Может, потому, что его любили многие, а он – так, посмеивался только. Не отказывал им в любви, но и никогда не горел, теплился еле-еле. И вдруг сейчас, под старость, всплеснулся пламенем, как догорающее полено.
Это было непонятно самому Фролу, а главное – страшно. Не потому, что взметнулось, загудело пламя, а от смутной догадки, что, взметнувшись, огонь с отчаянной торопливостью пожрет остатки горючей своей пищи, дико пропляшет последнюю свою пляску – и беззвучно навсегда потухнет. И полено, тяжелое и пахучее когда-то, – словом, все, что называлось Фролом Кургановым, – превратится в кусок черного, мертвого, никому не нужного угля. Выбросят уголь в мусорную яму, размочит его дождь, превратит в кучу мелкой сыпучей золы. Солнце высушит эту кучку пыли, ветер развеет ее по белу свету – и все! Был и не был…
Еще раз вздохнул Фрол, переступил с ноги на ногу. И дважды провизжало, дважды огрызнулось внизу, под лыжами…
…Но пока пламя еще горит, пока непохоже, что оно скоро потухнет, начал снова думать Фрол. Начал, как ему показалось, откуда-то с середины. Оно все опалило внутри. И эта опаленная его внутренность представилась вдруг Фролу страшным темным зевом, и по ее стенкам ползают горячие искры, меж искр брызгают частые фонтанчики огня – точь-в-точь так, когда загорается сажа на сводах старой, давно не чищенной печки. Эти искры и фонтанчики больно жгли, распарывали Фролу грудь иглами, резали острыми холодными ножами. Но боль была приятной, и Фрол хотел, чтобы она никогда не кончилась, становилась все сильнее и сильнее. И может, поэтому он, несмотря на звеневшие в голове слова: «Со Степанидой – как знаешь, а с Клашкой чтоб продолжал…» – ничего не продолжал, не подходил к Клашке… Много раз Фрол видел перед собой прищуренные, блестевшие, как черное лезвие, Устиновы глаза. Но все равно не подходил к Клашке, потому что боялся: подойдет – взметнется последний огонь на том полене и потухнет.
И не подходил еще потому, что слышал, как тот же голос, может быть не такой хрипучий и изношенный, говорил ему: «С Наташкой – как хочешь, а Стешка-то, Стешка – погляди! Дотронься пальцем – однако, лопнет, до того сочная. Был бы холостой, не раздумывая женился… Хоть на денек бы. Понял?»
Слышал тот же голос Фрол и видел перед собой те же поблескивающие черные лезвия. Тогда они поблескивали острее, чем сейчас.
Не говорил разве только тогда этот голос, что чужая невеста – Божий дар. Вот и вся разница.
Когда это было? Давно, очень давно. Пожалуй, в тридцатом. Во всяком случае, еще не совсем пришла в угомон жизнь вокруг после коллективизации, они, зеленодольцы, еще только-только начали распахивать и засевать зареченские гари, и он, Фрол, кружил над раздобревшей, пышно разневестившейся в последнее лето Наташкой Меньшиковой, как коршун над цыпленком.
– Высматривает, сволочь, как бы вцепиться в девку без промаха, – сказал однажды Захар Большаков Стешке, возвращаясь вечером с лугов. – Ты бы предупредила Наташку.