Тени «Желтого доминиона»
Шрифт:
– Да убери ты эту отраву, – Джунаид-хан брезгливо выпятил нижнюю губу. – Не хочу! Запах еды душит меня.
В юрту вошли Эшши-хан и Эймир-хан, которые тоже стали упрашивать отца, чтобы тот поел. Джунаид-хан лишь молча откинулся на подушки, широко зевнул, прикрыл лицо тонким платком, будто собираясь уснуть. Сыновья, жена, боясь вспугнуть ханский сон, сидели не шелохнувшись. Вскоре Джунаид-хан захрапел, затем повернулся на бок, чуточку притих, посопел и вновь издал храп с присвистом.
Эшши-хан, убедившись, что отец уснул, направился к двери, но, заметив на глазах матери слезы, шепотом спросил:
– Ты что плачешь? Что случилось?
– Отец-то наш… туда собрался. – Она воздела глаза к небу. – Сама видела – очищался, прихорашивался… Помню, как ваш дед умирал. Не очень-то аккуратный человек был, земля ему пухом, а как чистился…
– Дурища ты, дурища. –
Джунаид-хан натужно закашлял, хватаясь пальцами за виски, страдальчески поморщился – кашель, видимо, отдавался в голову. Немного помолчал, словно собираясь с мыслями, раскрыл было рот, чтобы рассказать притчу, которую в доме все слышали много раз из его же уст, как вдруг старшая жена перебила мужа на полуслове. Удивлению Эшши и Эймира не было предела, да и сама она, поражаясь своей неслыханной дерзости, заговорила тихо, но настойчиво:
– Послушай меня, отец. Хоть раз… Да прости великодушно, что посмела сказать тебе слово поперек. Если бы Аллах дал мне вторую жизнь, то и ее я бы посвятила тебе, мой великий тагсыр. Я молчала всю жизнь, словно родилась с отрезанным языком. Ты истязал меня – я молчала. Ты вымещал на мне все свои неудачи – и тогда я безмолвствовала. Ты без счета и меры обзаводился женами, наложницами… Легче подсчитать колодцы в Каракумах, где у тебя не было жены. И тогда я была нема, как рыба. Что мне до того? Ты одевал, кормил меня, сыновей моих растил… На тебе и кровь моих безвинных родичей, которых ты вырезал… И тогда я не разомкнула уст… Ты убил нашу дочь, сам, своей рукой – я не проронила и слова. Не потому, что я боялась за свою шкуру. Иль я бессердечная и дочери мне не было жаль? Видит Аллах, нет! Я исполняла долг жены, святой долг, предписанный мне законами адата и шариата, – молчать, и я молчала. И еще не сказала тебе ни одного слова поперек потому, что любила тебя, отца моих детей, таким, какой ты есть, – сильным и мужественным, жестоким и гордым… Мужчина, если он хочет стать повелителем, должен быть таким. Как ты!.. На моих глазах свершалось многое, от чего другая могла бы с ума сойти, но ты видишь – я в здравом уме, что даже тебе осмелилась возражать… Я всегда ходила, проглотив язык, ибо знала, что тебе нужна именно такая жена. Я старалась быть такой. Нелегко, ох, нелегко быть женою Джунаид-хана! Аллах свидетель, я не желаю твоей смерти, смерти моего хозяина и мужа, отца моих детей… Одному Всевышнему ведомо, кого он раньше призовет в свои небесные чертоги. Об одном прошу тебя, мой великий тагсыр! Заклинаю… Хоть на склоне лет своих, может быть, пред вратами Аллаха, – будь справедлив к ближним. Будь милосерден! Молю тебя и припадаю к твоим великомученическим стопам. Близким людям так нужно твое доброе слово, твой добрый взгляд…
В юрте воцарилась гробовая тишина. Эшши сидел понурившись, не зная, как вести себя. Ему хотелось выйти, чтобы не слышать, как отец, ставший особенно несносным в дни болезни, будет унижать мать, обзывая ее самыми последними словами, не гнушаясь даже площадной брани. Побледневший от испуга Эймир, не сводя с Джунаид-хана преданных глаз, показно, нарочито осуждающе покачивал головой, порываясь сказать матери что-то, видимо, резкое, грубое. Но, заметив, как строго блеснули зрачки Эшши, осуждавшего угодливость брата, промолчал. Эшши с присвистом выдохнул: «О Аллах», неприязненно подумал об Эймире: «Братец-то из кожи лезет… Отец всегда относился к нему с большей неприязнью, чем ко мне. А сейчас боится, что отец его наследством обойдет… Мерзавец! Вот и подхалимничает. Готов сейчас хоть мать с потрохами сожрать, лишь бы отцу угодить. Не старайся, кретин, – больше, чем положено, не достанется!..»
Джунаид-хан внешне спокойно отнесся к откровению жены – то ли по привычке почти не слушал, то ли чувствовал себя скверно и ему было не до нее, – по лицу его лишь скользнула саркастическая усмешка. Он открыл веки, оглядел всех, сначала удивленно, будто видел впервые, затем отрешенно, тут же прикрыл помутневшие глаза и захрапел, – не поймешь, взаправду или снова притворяется.
«Ну и маскарабаз! Ну и шут великий! – подумал Эшши-хан. – Вот так всю жизнь… Не знаешь, что выкинет через секунду…»
Джунаид-хану лучше не становилось, он угасал с каждым днем. Сыновья не отходили от него ни на шаг. В большом глинобитном ханском доме, в одной из просторных комнат мужской половины, в белоснежных чалмах и светлом одеянии томились известные в округе муллы и ахуны – высшие духовные лица, преподававшие каноны ислама в медресе – мусульманском духовном училище. Вот уже вторую неделю они ждали, когда перед Джунаид-ханом откроются врата Аллаха и они смогут выполнить свои обязанности, прочесть по всем правилам джиназа – напутственную молитву, чтобы Всевышний смилостивился над своим бендерабом и распахнул пред ним заветные врата рая…
Но хан не умирал – целыми днями подремывал на высоких подушках, все думал и думал… Не поймешь – уснул или в беспамятстве. Вдруг он открывал глаза и задавал домашним такие задачи, что это считали причудами умирающего человека.
– Принесите пуд сушеных дынь, – требовал он. – Разложите в несколько чашек, расставьте по юрте… Затем нажарьте тыквенных семечек. Жарьте только здесь, в моей юрте…
Когда домочадцы исполняли его приказания, он с издевкой говорил им:
– Вы думаете, Джунаид-хан из ума выжил… По глазам вижу, не отнекивайтесь… А вы знаете, что в моем родном Бедиркенте, в доме отца, всегда пахло сушеными дынями и жареными тыквенными семечками?.. Разве вы это поймете?!
Он тут же забывался, уходил весь в прошлое… И о чем бы ни думал, мыслями непременно возвращался на родину и укорял себя за то, что роптал на свою судьбу, живя там, в Каракумах. В ту минуту он был готов на все, лишь бы стоять ногами на родной земле, пускай даже преследуемый красными эскадронами, осыпаемый градом пуль, ни пить, ни есть – лишь бы там быть, видеть волнистые гряды, морщинистые такыры, ощущать сквозь подошвы тепло песчинок, подставить спину жгучему солнцу. И идти, идти по безбрежной шири, туда, где земля сливалась с голубым небосводом, идти, пока ноги несут, а упал – ведь это же родимая земля тебя держит! – ползти по ней, пока хватит сил, пока дышишь.
И Джунаид-хан, словно во сне, видел залитый солнечным сиянием Кизыл Такыр, глухое селение в Каракумах, служившее ему прибежищем в те неудачливые годы; видел далекое светлое осеннее утро, суету сборов, ощущал легкий озноб, охватывающий всегда перед дальней дорогой. Здесь он однажды оставил Эшши, а сам вместе с Эймиром поехал в Афганистан, к красе и гордости Герата – соборной мечети «Джума масджид», чтобы под сенью ее четырехсот шестидесяти неповторимых куполов принести в жертву белого барана, да не одного, а целую отару. Правда, в громадном котле, искусно расписанном изречениями из Корана и затейливыми фресками тимуридских времен, варились лишь туши десяти баранов, а остальных отогнали во двор местного ахуна. Впрочем, это нисколько не волновало Джунаид-хана: не зачтет жертву Аллах, зачтут местные духовники и разнесут славу о ханской щедрости по белу свету. С чего бы так расщедрился Джунаид-хан? Говорят, пророк Мухаммед, прежде чем кануть в бессмертие, прожил на белом свете шестьдесят три года. Поэтому, когда истинный мусульманин достигает «лет пророка», он в знак благодарности Всевышнему режет барана, и непременно белого. Жертвенное животное должно быть заработано честным путем, иначе Аллах жертву не приемлет.
Джунаид-хан решил поступить, как предписывают каноны ислама, но отметить свое шестидесятитрехлетие не в Каракумах, а в Афганистане. В то время, кроме сыновей, мало кто догадывался, что этим шагом он убивал еще двух зайцев: увиливал от переговоров с советской властью, пославшей с миром своих представителей, и еще прощупывал родовых вождей афганских туркмен – поддержат ли они его в борьбе с большевиками?.. Когда это было? Почти пятнадцать лет минуло, а кажется, прошла целая вечность. «Покину сей свет, – хан закрыл глаза, – люди возьмутся подсчитывать, сколько я прожил… Восемьдесят, а то и восемьдесят с лишним, насчитают. У туркмен после смерти принято прибавлять усопшему два-три года, засчитывают и те девять месяцев и девять дней, которые он провел в утробе матери. Чтобы себя потешить, родичей успокоить: слава Аллаху, немало прожил бенде в этом лживом мире. Ниспошли, Аллах, долгие годы усопшего и его детям…»