Тернистым путем [Каракалла]
Шрифт:
– Страшно спать под охраной таких жалких людей. Повели, цезарь, отправить труса вслед за бывшим префектом.
– Сейчас же уведомь его об отрешении от должности, но позаботься о том, чтобы его преемник был мужчина! – приказал Каракалла.
Затем он обратился к жрецу Сераписа и вежливо просил его помочь Феокриту в выборе нового начальника полиции, и Феофил вместе с фаворитом оставил зал.
Филострат сумел ловко воспользоваться последним эпизодом этой сцены. Он доложил императору, что, по дошедшим до него слухам, этот негодяй, справедливо отрешенный от должности, заключил в тюрьму единственно по подозрению одного живописца, бесспорно принадлежащего к числу самых выдающихся мастеров, а с ним вместе и его ни в чем не повинных родственников.
– Этого я не потерплю! – вспылил император. – Здесь можно добиться покоя только посредством крови. Мелочные придирки раздражают желчь и усиливают дерзость. Живописец, о котором ты говоришь, александриец? Меня тянет на воздух, а ветер гонит дождь в окно.
– В походах, – заметил философ, – ты довольно геройски переносил непогоду. Здесь, в городе, наслаждайся тем, что он тебе дает. Еще вчера я думал, что здесь искусство Апеллеса окончательно выродилось, но затем переменил свое мнение, потому что увидал портрета, который мог бы послужить украшением пинакотеки в твоих термах. Окна, выходящие на север, заперты, иначе в этой стране наводнений мы при подобной погоде очутились бы в воде. В такой темноте никакая картина не будет иметь вида. Твоя уборная комната расположена лучше, и ее широкое окно впускает необходимое количество света. Могу ли я иметь удовольствие показать тебе там произведете заключенного в тюрьму художника?
Император утвердительно кивнул и пошел вместе со львом впереди философа, который приказал слуге принести портрет.
В том помещении было гораздо светлее, чем в приемном зале; и в то время как император вместе с Филостратом дожидался принесения портрета, индийский невольник, подаренный Каракалле парейским царем, без шума и с большим искусством приводил в порядок его поредевшие кудри. При этом властитель громко вздыхал и прижимал руку ко лбу, как будто чувствуя там боль.
Видя это, философ решился приблизиться к цезарю, и в его вопросе, послышалось теплое участие:
– Что мучает тебя, Бассиан? Прежде ты имел вид здорового и даже грозного человека.
– Теперь мне опять стало полегче, – отвечал властелин, – а все-таки…
Он снова застонал и затем признался, что его вчера опять терзали невыносимые муки.
– Совсем спозаранку, как тебе известно, наступил припадок; а когда он прошел, я, едва держась на ногах, спустился вниз, во двор, к жертвам. Любопытство… Там меня ожидали… Могло появиться важное предзнаменование. То, что возбуждает волнение, лучше всего помогает избавиться от страданий. Но ничего, ничего! Сердце, легкие, печень – все на своем месте… А затем этот Гален… То, что доставляет удовольствие, оказывается вредным, а то, что возбуждает отвращение, будто бы здорово. При этом десять раз повторяется ни к чему не ведущее напоминание: «Если ты хочешь избегнуть преждевременного конца…» И все это говорится с такою миной, как будто смерть – его послушная раба… Правда, он может сделать больше, чем другие. Самого себя он ужасно долго удерживает на этом свете. Но он обязан продлить также и мою жизнь. Я цезарь. Я имел право требовать, чтобы он остался. Я так и сделал, потому что ему известна моя болезнь, и он описывал ее так хорошо, как будто она терзала его самого… И однако… Я приказывал, даже умолял. Ты слышишь, Филострат, я умолял… Но он все-таки сделал по-своему. Он отправился отсюда, его тут нет…
– Он может быть тебе полезен даже издалека, – успокаивал его философ.
– Разве он помог моему отцу, разве он помог мне в Риме, когда навещал меня ежедневно? – сказал император. – Он умеет только в некоторой степени смягчать болезнь, успокаивать ее – это все; а кто из других врачей может сравниться с ним? Он, может быть, и желал бы помочь, но не в состоянии сделать это, потому что, Филострат, богам не угодно, чтобы это удалось ему. Ты знаешь, сколько жертв я им приносил, что я делал для них. Я умолял, я унижался самым жалким образом, но ни один из богов не захотел услышать мои молитвы. Правда, мне иногда является который-нибудь из олимпийцев, как, например, в прошлую ночь твой Аполлон. Но желает ли он мне добра? Он положил мне руку на плечо, как это делал когда-то мой отец. Но она становилась все тяжелее и тяжелее, пока эта тяжесть не придавила меня, так что я в совершенном изнеможении упал на колени. Как ты думаешь, Филострат, этот сон не предвещает ничего хорошего? Я вижу это по выражение твоего лица. Да я и сам думаю то же. А как громко я взывал к нему! Я слышал, что целая империя, мужчины и женщины, по собственному побуждению обращались к небожителям с молитвами о благоденствии Тита. Но ведь и я тоже их властелин, однако же, – тут он горько засмеялся, – разве кто-нибудь вздумал бы по доброй воле воздевать руки к небу с молитвою обо мне? Моя родная мать всегда молилась сперва за моего брата. Он поплатился за это… А другие!
– Они боятся тебя больше, чем любят, – заметил философ. – Кому является Феб-Аполлон, тому всегда предстоит что-нибудь хорошее, а вчера – и это также очень утешительно – я подслушал молитву одной гречанки… Думая, что ее никто не слышит, она по своему собственному сердечному влечению горячо молила Асклепиоса о твоем выздоровлении. Мало того, она отдала все драхмы, имевшиеся в ее кошельке, жрецу для принесения в жертву козы и в придачу петуха за твое благоденствие.
– И этому я должен поверить? – сказал император с ироническим смехом.
Но философ начал с жаром уверять его:
– Это истинная правда. Я вошел в храм, потому что слышал, что там хранятся какие-то рукописи Аполлония. А тебе известно, что каждое слово из-под его пера ценно для меня ввиду составления мною его жизнеописания. Маленький архив святилища отделяется от внутренности храма занавесью; и в то время как я рылся там, я услыхал со стороны алтаря женский голос.
– Этот голос молился за какого-нибудь другого Бассиана, Антонина, Тарантоса или как они еще там называют меня… – прервал его император.
– Нет, цезарь, нет, она молилась за тебя, сына Севера. Я потом говорил с нею. Она видела тебя вчера утром и заметила, как сильно ты страдал. Это тронуло ее. Поэтому она пошла в храм помолиться за тебя и принести жертву, хотя знала, что ты преследуешь ее брата, живописца, о котором я говорил тебе. О если бы ты слышал, как тепло и искренно звучал ее призыв к богу и Гигее!
– Ты говоришь, что это была гречанка? – прервал его Каракалла. – И она не знала тебя и не подозревала, что ты ее слышишь?
– Нет, решительно нет. Это очаровательная девушка, и если тебе будет угодно видеть ее…
Император выслушал последние слова с напряженным интересом и радостным ожиданием; но вдруг его лицо омрачилось, и, не обращая внимания на рабов, которые под предводительством царедворца Адвента принесли портрет Коринны, вскочил с места, близко подошел к философу и проговорил тоном угрозы:
– Горе тебе, если ты лжешь! Тебе угодно освободить брата из тюрьмы, и поэтому ты внезапно находишь сестру, которая молится за меня. Это сказка для детей!
– Я говорю правду, – спокойно прервал его философ, хотя вздрагивавшие веки императора показывали, что его кровь начинала гневно волноваться. – Только через сестру, которую я услыхал в храме, узнал я об опасности, грозящей брату, и познакомился вот с этим изображением.
Император несколько времени молча смотрел на пол. Затем он поднял голову и с волнением проговорил хриплым голосом:
– Я жажду чего бы то ни было, что могло бы примирить меня с этим гнусным гнездом, над которым я властвую. Ты показываешь мне подобную вещь. Ты, единственный человек, никогда ни о чем не просивший меня. Я считаю тебя столь же правдивым, сколько лживыми других. Если же теперь и ты, если именно на этот раз…