TERRA TARTARARA. Это касается лично меня
Шрифт:
Побросав мужиков, которым Разин не верил никогда, на немногих стругах позорно сбежал он на Дон. Дурная слава обгоняла его: городские ворота в Саратове и в Самаре Разину уже не открывали.
Несколько месяцев метался несчастный атаман по донским станицам, зазывал казаков погулять по разбуженным русским просторам, но казаки не шли за ним.
Прошла зима, и пока Разин клял и резал несогласных с ним казаков, бунт в черноземной Руси все разгорался и разгорался, и имя разинское несли из уст в уста, как золотой цветок.
А он ведь предал, предал русского мужика,
Мужика этого резали и били нещадно: только в Арзамасе воевода Долгорукий казнил одиннадцать тысяч смутьянов. Напомним, что самое жуткое проявление бессмысленного и беспощадного бунта случилось в Астрахани, где при Разине было убито… 66 человек.
Весной Степан свет закатный Тимофеевич собирался снова вернуться вверх по Волге, но в сырой день 13 апреля его пленили сытые да домовитые казаки и повезли в Москву.
И апрель везли, и полмая везли — словно на новое богомолье отправился Разин сквозь расцветающую русскую природу.
В Москву въезжал он в клетке, стоял привязанный, с раскинутыми, как на распятье, руками, а брат его, Фролка, тоже побузивший свое, бежал, словно собака, за телегой, прикрепленный цепью за шею.
Разина пытали две недели, но он ничего не сказал.
6 июня 1670 года четвертовали на Красной площади, принародно. Он поклонился на три стороны — минуя Кремль и присутствовавшего при казни государя Алексея Михайловича и его бородатую свиту. В народных песнях Степана Тимофеевича Разина казнит не Алексей Тишайший, а Петр Первый: несколько мелковат в народном понимании оказался Алексей Михайлович для народного заступника. Великана должен великан казнить, как иначе…
Когда Разину отрубили уже руку и ногу, брат его Фрол смалодушничал и закричал, чтобы избежать казни, что откроет государю тайну. Разин, два недели беспрестанно пытаемый, с отрубленной рукой и ногой, крикнул брату:
— Молчи, собака!
Видите этот огрызок человечий? — паленый, горелый, с безумными глазами, с животом, изуродованным каленым железом, но кричащий истово: «Собака, молчи!» — видите, нет? Этим криком снял он с себя не один грех, а многие. Так надо уметь умирать.
Подверстывая самозваные итоги великих смут, можно сказать лишь одно: хоть и не дошли толком буяны до черной, буйной, грязной Руси, но тут их как ждали тогда, так и ждут до сих пор.
И не знали смутьяны мужика, и не жалели, и предавали его: а мужик все тянулся и тянулся кровавыми пальцами к своим стенькам и емелькам — подальше от долгоруких и трубецких.
Казачьи бунтари были пассионариями в чистом виде: людьми, которым всюду невыносимо тесно. Но ведь и русскому мужику тесно тоже, особенно когда у него сидят на шее и бьют пятками по бокам: н-но! пошел, мужик! вези, мужик!
Мужик везет, везет, а потом нет-нет да обернется: может, нагрелось зарево где-нибудь у Царицына, может, пора уже, а? Может, дойдет хоть раз от станицы Зимовейской до его проклятой улицы праздник…
…Праздник сладкий, а потом соленый. Но сначала сладкий.
СТРАШНЕЕ,
Мне уже много лет, а я только недавно стал замечать, как людям страшно. Им так страшно, что меня это напугало. Я стал думать, что мне тоже надо бояться.
Я никогда не искал близости с людьми, не пытался разделить их хлеб, их нежность, их горечь, их вино. Это получилось ненароком, шаг за шагом, рюмка за рюмкой. Нас сталкивало, мы сближались, подвернувшиеся друг другу на сто первом случайном повороте, каждый из которых по странному стечению обстоятельств именуется судьбой.
Так мне пришлось удивляться страхам одного человека, досадовать на ужасы второго, прятаться от маний третьего; и всякий раз я полагал, что это случайность. Но оказалось, что это закономерность.
До 33 лет я был уверен, что смерти нет.
Скажу больше. Я был уверен, что между мужчиной и женщиной нет противоречий, пока не узнал об этом от женщин. Я был уверен, что детство никогда не кончается, пока несколько окружавших людей не стали называть меня по имени-отчеству; только с годами я понял, что они не шутят. Я был уверен, что нет еврейского вопроса, пока не узнал об этом от евреев. Я даже думал, что русского вопроса не существует, пока Россия, согласно заветам одного мудреца, не слиняла в три дня, оставив на пустыре крыс с ледяными глазами и нестерпимо наглыми повадками.
Тут вот еще смерть.
Раз за разом, от одного близкого человека, от третьего и от пятого я узнал, что о смерти они думают чаще, чем, например, о восхитительных, полных глубокого смысла и нескончаемой радости отношениях меж голым мужчиной и еще более голой женщиной.
Я раскрывал глаза и недоверчиво ухмылялся, как какой-нибудь Квакин из книжки «Тимур и его команда».
— Ты че? — спрашивал я, заглядывая в глаза милому собеседнику, внутренне готовый расхохотаться вместе с ним. Но он никак не хохотал.
До сих пор не хохочет.
— Да. Я все время думаю о смерти, — говорил он, нестерпимо красивый, юный, с властными скулами, полный мышц и гуттаперчевых костей.
— Тебе двадцать пять лет, — говорил я ему. — Ты знаешь, какая жизнь длинная? Даже я не знаю. Она такая длинная, что ее пережевывать уже нет сил, глотаешь огромными кусками — но они, б…дь, стрянут в горле, дышать нечем, ни туда ни сюда.
— Нет, — сказал он, тряхнув на ветру пушистой головой.
Листья посыпались. Я подобрал один — он был хрусток и молод: на свет проглядывались зеленые жилы, полные влаги, крови и еще не знаю чего там, лимфы, семени, сахара и соли.
— Даже за три года можно прожить три жизни! — говорил я другим, куда более взрослым. — В этом трехлетии будет удивительно много смысла, и при самом малейшем желании ты накопишь себе несметное количество амулетов и безделушек, которые можно будет нежно перебирать целую вечность, бездонное количество времени. Хоть целый год.
Иногда мне кивали в ответ с таким пронзительно понимающим видом, словно я пришел в камеру к смертнику и предложил ему восхититься стройностью сочиненного мною вчера на ночь стихотворения.