TERRA TARTARARA. Это касается лично меня
Шрифт:
Осени меня взмахом крыла, август, я люблю тебя. Не тай на руках, затаи сердце, сбереги сердцебиение.
Недаром у Даля август определяется как «густарь» — в нем всего много и густо едят, и самая жизнь внутри его тела нестерпимо обильна, рвется настежь, норовит хлынуть горлом.
В августе можно умереть только от счастья. Во славу августейшего императора.
Что мне в августе не нравится — так это дети, рожденные в нем, надменные и лобастые Львы, черт их за ногу и за гриву, — не важно, мужчины они или женщины.
Но император имеет право на недостатки, тем более что август особенно и не виноват в том, что до него из декабрьских сумерек донесли этих младенцев.
Зато в августе зачинают майских детей, рожденных под созвездием Тельца, солнечных, полных сил диктаторов, плотоядных и осиянных.
О, август знает свое дело. Август знает свою пышную, неутомимую силу, шекспировскую, чайковскую, набоковскую.
И чуть позже, и много позже, и во всякий август августейший.
МИЛЫЙ МОЙ ЩЕЛКУНЧИК, ДОРОГОЙ МОЙ ЩЕЛКОПЕР
Щелкунчик, щелкопер, имя твое шелестит, как волосы твои, которые я пропускала меж пальцев. Дуралей ты мой, дуралей, совсем ты дурачок. Следователь по особо важным делам. и влажным телам тоже, прости мне мою пошлость, но мне до сих пор душно, когда я думаю о тебе, если тебя нет рядом. Щелкунчик, щелкопер, чудак в пенсне. Напомни мне, когда ты мне приснился, откуда взялся, чтобы застить мне свет.
Ну, конечно же, конечно, это мой дядя, мой лукавый крестный Дроссельмейер стал причиной нашего знакомства. Он часовщик, познавший странную истину: что время не течет — оно лежит, свернувшись в клубке, и сколько бы котенок ни играл с ним, клубок един, мохнат, кругл. Его всегда можно убрать в карман и гладить там ладонью.
У дядюшки Дроссельмейера были длинные, тонкие пальцы, и я часто думала, что, если он возьмет меня за запястье, пальцы его обернутся вокруг моей руки дважды. У меня тонкие запястья, Щелкунчик, ты же знаешь. Помнишь, как ты дышал на них, удивляясь, где же там удерживается жизнь, если мои прозрачные вены тоньше прожилок на осином крыле. Ты всегда хотел быть железным и черным, как канделябр, стойким и строгим. А ты был нелеп, нелеп. Нелепый ты был… «Посмотри, с кем ты связалась», — говорил мне брат мой, которого все называли Фриц. Он был брит наголо, читал серые книги в черных обложках, слушал странную музыку, под которую, казалось, нужно маршировать, но мне под нее хотелось лишь дурачиться и стоять на голове. «Видишь, с кем ты связалась!» — повторял Фриц, поднимая гантель и косясь на свой бицепс; а я смеялась над ним, потому что был никакой он не Фриц, а мой смешной братик — я еще помню, как он описался на Новый год всего каких-нибудь семь лет назад.
А началось все не так весело: дядюшка мой Дроссельмейер попал в опалу. Он слишком надеялся на свои связи при дворе — ведь все мы знали, что иные министры и даже сам премьер-министр ходят в его часах, слушают бой его часов на своих многоэтажных (половина этажей под землей, половина — над) дачах и жены самых важных мужчин государства носят маленькие часики Дроссельмейера. Все знали, что это он, мой дядя, стал законодателем новой моды на часы: когда смотреть время, извлекая из брюк или из сумочки мобильный, стало признаком дурного тона.
Но где-то прогадал милый Дроссельмейер, и Фриц, вернувшийся однажды посреди дня (обычно он приходил ночью, веселый и пахнущий потом), громко влепивший о косяк дверью, сообщил, что у дяди проблемы. «Где он?» — спросила я в ужасе. Фриц ответил. Почти в беспамятстве я развернулась за чашкой воды и ударила локтем в стекло серванта. Стекло с хрустом раскололось, я почувствовала резкую боль. Хлынула кровь. Я потеряла сознание. Фриц повел себя молодцом. Не испугался, наложил мне повязку и, как позже рассказывал сам, хотел самолично зашить мне располосованную кожу. Но не нашел такую иголку, чтобы не проткнула мне всю руку разом, и все-таки вызвал врача. В большой семье Дроссельмей-еров были не только часовщики, но и врачи.
И вот когда я, кажется, во второй раз навещала в большом и каменном доме моего дядюшку, моего крестного Дроссельмейера, похудевшего еще больше, с недвижимым лицом, с остановившимися глазами (только длинные, почти бессчетные пальцы неустанно перебирали невесть откуда взявшееся гусиное перо), — вот тогда ты, Щелкунчик, случайно увидел меня. Ты вел дело моего дяди.
«Клик-клак-хрррр…» — так закрывались двери в том здании. Когда ты спустя семь минут нагонял меня на улице, я затылком почувствовала, что ты то надеваешь, то снимаешь свое пенсне, Щелкунчик. Ты тогда уже был Щелкунчик — так, немножко издеваясь, прозвали тебя на твоей работе. Ведь ты был такой смешной, весь не в такт, весь не в тон, иногда странно жадный, иногда непомерно щедрый, весь словно сшитый из разномастных лоскутов. С большими зубами, с большими глазами, лобастый, тонкий — ну натуральный Щелкунчик. К тому же ты щелкал дела, как орехи, — такие не могли разгрызть старые волки и раздробить матерые зубры в том
Свое пенсне ты снял. Первым делом я увидела рыжие глаза и яркий подвижный кадык — я ведь смотрела снизу, ты был выше меня. Кадык был такой объемный, словно ты проглотил рака и он выбирается у тебя по горлу обратно. Я посмотрела в твои глаза и сразу решила, что ты заколдован, а я тебя расколдую. В тот же вечер я обнимала тебя одной, левой, рукой за шею.
Правая моя рука еще носила швы, и мне было больно ее сгибать или разгибать. Спустя три дня ты сказал, что сделаешь все, что я захочу. «Мари, — сказал ты, — я сделаю все, что ты захочешь». И прикоснулся губами к ниточкам еще не снятых швов. Я лежала на животе, не поворачивая головы к тебе. Я тогда уже знала, что ты всегда обещаешь больше, чем можешь дать. Но что это за мужчина, который обещает меньше, чем может дать? Еще я подумала, что ты уже расколдован. Что ж, это было несложно. Главное теперь — не убить тебя, ведь расколдованные становятся смертными. Отчего-то об этом никогда не говорят в сказках. «Отпусти Дроссельмейера», — сказала я. Ты замолчал. Покурил в открытое окно. Оделся. Вышел. Навстречу тебе попался возвращавшийся под утро Фриц. «Зачем тебе нужно это тело?» — спросил Фриц, войдя ко мне. Я ответила. Спустя десять минут ты вернулся, спокойный и собранный. «Ты же ушел», — сказала я. «Я ходил за сигаретами, — ответил ты просто. — По дороге все придумал». — «Что именно?» — «Тебе важно это знать? Что ж. Я знаю, кто стоит за этим делом. Я знаю, кто заказал вашего дядю. Я посажу заказчика». — «Это невозможно». — «Это более чем просто. Почти все материалы у меня на руках. Еще три дня мне нужно на сбор оставшихся улик. На четвертый я обнародую их через семь источников: в печати, на радио и на ТВ. Они уже ничего не смогут изменить. Вашего дядюшку придется выпустить. А заказчика придется брать под стражу. Думаю, я даже успею отдать приказ о его задержании. После этого мне останется жить. ну, минут пятнадцать. Быть может, я успею дойти до трамвайной остановки, но никак не дальше». — «Фриц, не подслушивай», — сказала я. Фриц открыл дверь и сказал: «Пятнадцать минут — это очень много». Щелкунчик оскалил зубы: было непонятно, улыбается он или хочет откусить Фрицу голову.
Прошло четыре дня. Последнюю ночь я не спала. Фриц, напротив, спал очень крепко. Он проснулся в семь тридцать утра и стал пить молоко. Через полчаса начались криминальные новости. Второй сюжет был о неожиданном повороте в деле Дроссельмейера. «Подробности в следующем выпуске новостей». «Пора», — сказал Фриц и выглянул в окно. На улице стояли четыре мотоцикла, похожие на освежеванных, но еще полных сил зверей, они светились обнаженными суставами, черным мясом, пахли животным. Мотоциклисты неуловимо напоминали мне моего братика. На заднем сиденье каждого мотоцикла, обхватив неживыми руками водителя за пояс, располагался манекен в плаще, в шляпе, в темных брюках. Плащ был как у моего Щелкунчика. И шляпа была как у него. Миновав все пробки, безжалостно разрезая тротуары, пугая прохожих, мы за несколько минут добрались до большого и каменного здания. Когда мы подъезжали, Щелкунчик уже выходил из дверей. Четыре наши зверя рычали и подрагивали, дымя. Но даже сквозь этот грохот я услышала, как бегущий вслед за Щелкунчиком наряд кричит: «Майор! Майор, секундочку. Вас требуют…» Щелкунчик легко вспрыгнул на сиденье одного из мотоциклов, и нас словно сорвало злым сквозняком. Столица уже стояла всеми дорогами, машины дымили, солнце жарило. Четыре раза мы встречались со стражами дорог, перекрывавшими нам пути, и легко объезжали их, неповоротливых, уходя в тупики и дворы или проносясь по тротуарам в объезд пробок. Когда преследующие нас были особенно близки, один из наших мотоциклов чуть притормаживал, дожидаясь полиции, и затем уводил их в сторону. Иногда я слышала лай выстрелов.
Обернувшись спустя полчаса, я не увидела мотоцикл с моим Щелкунчиком. «Фриц, — закричала я, — где он?» «Все в порядке», — ответил Фриц. Мы встретились спустя час на пустыре, на окраине города, вдали от сирен и пробок. Фриц подлетел к своим друзьям, и еще за сто метров я увидела, что мотоциклисты курят с напряженными лицами, а Щелкунчик… лежит на земле… и вся спина его расстреляна. Фриц затормозил, я спрыгнула, упала, встала на ноги и подбежала к Щелкунчику. Развернула его — но то был манекен, одетый в бронежилет. За спиной моей раздалось стремительное рычание еще одного мотоцикла. Я обернулась и увидела моего щелкопера, моего Щелкунчика, моего чудака в пенсне.