Тибетское Евангелие
Шрифт:
а она все равно приходит, магнитофон врубает — и танцует… Привыкли… Где и приласкаем… и покормим…
— А муж-то… после второй ходки… вернулся?
Так тихо спросил, что себя не услышал.
— А то! — Торговочка сильней пригнула мою голову к своему быстро бормочущему рту. — Вернулся! Да вон он, вон… сидит… глянь туда… головенку-то разверни, однако…
Я покосился — и, да, увидел его.
Он сидел на спиленном пне, возле лотка с застылыми кругами молока, в странной для наших морозных краев, круглой шапчонке, будто бы кайзеровском шлеме, только кожаном. Сизый клок волос, попугайский вихор, взвивался из-под кожаного шлема, а лоб был так изрезан морщинами, что они казались шрамами. Его плечи и спину обнимала кудлатая
Монголка пила сладкое вино, пила взахлеб, сейчас все выпьет до дна, никому не оставит. Я шагнул к медведю— шатуну. Ах, звери, медведь да рысь. А я кто? Охотник?!
— Здрассте, — вежливо сказал. — Вы меня извините, я потанцевал немного с вашей женой.
Угрюмо, дико выкинул из глаз два зрачка, как две гранаты. Да я не подорвался. Я бывалый. Люди в мире меньше страшат меня, чем люди на войне. На войне — все предатели. А в мире? Разве не все?
Не все.
— С моей женой многие танцевали, — криво, дико оскалился углом рта.
— Простите, — еще раз попросил я прощенья.
И тогда медведь встал на дыбы. Я даже не думал, что человек может быть так страшен. Вернее, я в долгой мирной жизни после войны забыл это. Я почувствовал себя там, на минном поле. И смерть, кудлатая и бурая, мохнатая, звериная, шла ко мне, переваливалась на задних лапах, дышала вонючей пастью, высовывала кровавый язык.
— Ее по правде зовут Эрдени, — прохрипел шатун.
— Эрдени, — эхом повторил я.
Что надо сделать? Уйти? Путнику надо всегда уйти. Мне надо в Тибет мой, а что ж я тут-то делаю? Сейчас медведь загрызет, и конец мне!
Бывший зэк, муж танцорки, крепко облапил меня, схватил в железные клещи рук, и я почуял, как бугрятся каменные мышцы, ходят чудовищными рыбами под тьмой шубы и жаром кожи.
Он приставил лицо свое к моему лицу.
И что это все они тут же хотели мне исповедаться! Посвятить меня, Иссу, в тайны свои!
— Я, между прочим… не последний тут человечек был, ты, старикашка занюханный. Я этот городок вот где!.. — кулак показал, — держал, и все только попискивали, если я кашлял! А я — чхал на всех! Проштрафился… да… проигрался… Жизнь — игра. Игра, а не сопли! Надо уметь играть. Если играть не умеешь — тебя сделают! Сделаю-у-у-ут! И баста. Сначала я всех сделал. Потом сделали меня. А я ведь, мужик, я-а-а-а… из лагеря-то… бежал.
Дух перевел. Дышал громко, натужно, в груди у него пищало.
— Два раза. И меня возвращали! Ты даже ведь не знаешь, что такое, когда ты бежишь, а тебе в спину стреляют! И собаки лают! И — надо развернуться, пусть в грудь, суки, палят! Так я и сделал. Промазали! А ведь если б не промазали — орден бы им дали, сучатам, солдатикам вшивым! Убит, типа, при попытке к бегству. Срок еще приклепали! И я, я… пока сидел, слышишь… состарился! И стал старым медведем, черным! Седым стал! Говном стал! Навозом! А она… — Мотнул головой в немецкой кожаной каске на свою Люську, звавшуюся прежде Эрдени. — Она — представь!.. нет, ты не можешь этого понять!.. она — помолодела!
Я воззрился на монголку. Она допила бутылку красного до дна и хулигански, повертев в воздухе, швырнула ее в снег, далеко, за головы торговок.
— Да, молодая, — выдавил я. Ничего не понимал, и правда.
— Ты! — Зэк сжал мои плечи, и кости чуть хрупнули. — Ты погляди! Врубись! Она же — мо-ло-да-я! А я — старик! Стари-и-и-ик!
— За что тебя посадили? — спросил я его, вдруг перейдя на ты. Так мне было легче.
Он оценил мой вопрос. Обмяк как-то сразу. Заискрил глазами. Опухшие щетинистые щеки стекали на медвежий, обсосанный морозом и временем воротник. Один резец внутри злой улыбки сиял белый, другой — зиял черный, съеденный лагерной цингой.
— За все хорошее. Властям не угодил. Разбогател как черт! И не делился. Знаешь ведь, у них завет один: «Крадите и делитесь». Я — не поделился! С ними! И они меня…
— Может, еще за что-то?
Мы оба медленно, держа друг друга за руки, как кровные братья, будто слепые, поддерживая друг друга на шатком висячем мосту через горную реку, сели: он — на свой косо спиленный пень, я понял, на пне рубили мясо, распил пе стрел порезами от ударов топоров рыночных рубщиков, — я — на снег около его ног. И задрал голову. И так слушал его, его страшный рассказ.
— Сделал я свой бизнес, мужик. Рыночный бизнес! Рынками владел: двумя здесь, в Черемхове, еще на паях с ребятами — в Ангарске, еще хотели объединиться с друзьями и замутить дела… ну, словом, на Иркутск замахнуться! А тут смена царской власти. Опять сыщики оживились! Я любил в ресторанах сидеть. И слова говорить не боялся! Особенно за водкой хорошей. Водка, слышь, мужик, ты ж знаешь, бывает хорошей или очень хорошей! Плохой… не бывает… Никогда не стеснялся в адрес владык солененькие шуточки отпускать. Срать я на них хотел! А тут — подарок судьбы! Кровник мой, племянник, в Москве к нефтяной кормушке проник! Ну и меня за собой позвал. Умненький мальчик такой, живенький… Подписал я бумаги. Один из всего нашего села — нефтяным магнатом заделался, уф! Много о себе возомнил тогда… В Монголию отдохнуть поехал… Кумыс попить… жареного барана поесть… на конях поскакать, я ж когда-то верхом скакал… Вот — ее встретил…
Люська стояла, продавливая черными лодочками блесткий, радужный на разгоревшемся солнце снежок. Рынок гомонил, гудел, высыпал вокруг Люськи помидоры и гранаты, треску и селедку, стылые круги золотых сливок и собольи шкурки, кедровые орешки в раззявленных, из серой крупитчатой холстины, мешках — и варенье из таежных яблочек— кислушек, все драгоценности сыпал, а она не видела их. Ничего она не видела. Стояла слепая. Закрыв глаза.
— Ну и что? Да ништо… Вот представь, мужик: вчера мы с Люськой поженились, а сегодня твой дом расстреливают из пулемета, и ты с молодой женой еле спасаешься от смерти… от огня… убегаешь, на попутках — машину твою к шутам сожгли — в деревню к друзьям… а назавтра тебя, мурзика, в той деревне все равно находят — и под дулом, да, под дулом, а иначе бы ты никак не пошел, ведут тебя, сажают в машину… и везут, везут… везут!.. и ты понимаешь, куда тебя везут.
Я спиной чуял горячий, раскосый, дикий взгляд Люськи. Она разрезала глазами мою спину под зипуном, прокалывала зрачками — насквозь — мои лопатки.
— Ну привезли… Ментовка, думашь?! Обычная, думаешь, ментовка?! Хера с два. Необычная! С чего начали? Думаешь, пытки на Лубянке все закончились?! В блаженное сталинское время?! — Он так заорал, что у меня уши заложило. — Они мне… делали… «ласточку»! Скуют наручниками руки за спиной… пропустят под цепью стальной прут… висишь, ноги пола не касаются… а эти, шкыдлы, бьют дубинками… по почкам… Страшная бо-о-оль! — Он говорил без передыху, а мой зад примерзал к земле. — Потом меня клали на пол… веревкой подтягивали ноги к рукам, а руки — в наручниках… Плечо вывихнули! Я орал как резаный баран! Кричал им: застрелите меня лучше, ёб вашу мать! Сознание терял. Холодную воду из ведра на меня выливали! Кричали: мы перекрыли все твои счета, сучонок! А я им кричал: так это милиция или нет?! Где я?! А они мне вопят: моя милиция меня бережет! И раз — наручниками — к стулу прикуют! Не пошевелишься. И на голову — раз! — целлофановый пакет. Слышу как сквозь вату. Задыхаюсь! Крикнуть хочу! А мне глотку ремнем перехватят, и я только, как лягва, рот разеваю… А потом, когда всё, кранты, когда смерть зовешь! — развязывают тебя, и за ноги волокут, тащат… по цементному полу… в камеру… в твою камеру… тесную, как, ёб, бочонок из-под пива… и… бросают туда, как падаль… да ты и есть падаль… Ты уже — отброс… Ты! Самый богатый чувак на свете. Знаешь, что я тебе скажу, дед? Ты — счастлив! Ты, блядь, ангел! Ты ж никогда богатым не был! И — не будешь!