Тибетское Евангелие
Шрифт:
Запахивала на груди разорванную одежду. Ссутулилась. Видел я: стыдно ей.
Не стыдись, женщина, так сказал. Зачем ты сделала то, что сделала?
Знаю, кто ты, сказала так. Я хотела тебя остановить. Чтобы ты запомнил меня. Ты разбил лицо; у тебя на губе останется шрам. Когда поглядишься в зеркало — увидишь рубец, вспомнишь меня.
И сказал так: Зачем мне помнить тебя? Кто такая ты, чтобы я помнил тебя? Тысячи тысяч людей прошли перед моими глазами.
Монахиня подошла ко мне. Рядом с собой я слышал дыхание ее. Сквозь разорванное полотно видел юную голую грудь ее.
Я богиня горы Кайлас, так сказала. Слушай и запоминай, что скажу. Иди в
Поднялся, отряхнул плащ от пыли. Друзья стояли рядом. Слышал тяжелое дыхание их. Слышал легкое дыхание сумасшедшей женщины, называющей себя богиней горы Кайлас. И так сказал: Хорошо, богиня. Я изберу твой путь. Он единственный. Другого нет у меня. Другой жизни нет у меня. Она одна. И мы с тобой одно. Не два. Одно. И повторила монахиня: Не два! Одно! И засмеялась радостно, громко. И стояли Розовый Тюрбан и Черная Борода, и горели сначала ненавистью, потом весельем, потом любовью глаза их.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ЗВЕРИ И ЛЮДИ
Отряхнувшись от подводного сна, он обнаружил себя сидящим в странной, неглубокой яме, заваленной сухими ветками и еловыми лапами. Кажется, он обморозил руки.
Наклонил голову, грел кулаки дыханьем. Разжал кулаки и лизал, кусал ладони.
Когда пальцы начали болеть немилосердно — взвыл собакой, сам себе засмеялся.
Ленка! Шубина! Зачем за мной бежала? Мне приснилось, мы с тобой стали рыбами. Не к добру это. Глядишь, и утону.
Выбрался из ямы. Ясно, не медвежья. А чья же? Барсук роет глубокую и узкую нору. Может, охотничья ловушка? Значится, я в твоем зверьем доме, Иван Семеныч, заночевал. Спасибо тебе, что выкопал яму. Да святится лопата твоя.
Отдышался. Огляделся. Тайга вокруг. Байкал рядом, дышит: слышно.
С рукавов зипуна иголки сухие, ржавые отряхнул.
Солнце! Ясный денек! Нет, зима с весной точно обнялись в этом году.
Раздвигая сухостой, нащупывая твердую землю под стопой, выбрался к берегу. Кедрач уступил место голым, обласканным ветрами валунам. Исса сел около валуна, уже прогретого солнцем, откинул веселую голову, разжал губы и запел.
— О-а-о! О-а-о! Мир любимый, мир родной! О-а-о! Мир в груди моей одной! О-а-о! Слаще жизни — ничего!
Заскакали по веткам черных кедров белки. Черными, блесткими шкурками вспыхивали, дрожали соболя. Все ниже, ниже спускались к поющему Иссе.
Ближе, ближе! Захрустели в чащобе ветки. Кто-то тяжелый, мощный шел, ломая кусты и стволы. Медведь. Черный, громадный! Вышел на берег. Переваливаясь с боку на бок, подбрел, как подтанцевал, к Иссе. Сел на снег. Песню слушал!
И шли, шли, шли из чащобы, из недр кедрача, выходили к поющему Иссе звери — медведи и волки, лисы и зайцы, барсуки и рыси, росомахи и лоси, и вставали кругом вокруг Иссы, и садились перед ним, обвив хвостами лапы, и глядели на него бусинами бесстрастных, а может, сумасшедших глаз; и пел Исса все громче, и слушали звери все любовнее, и наконец почувствовал Исса, как на них, на него и зверей, опустился с небес невидимый светло-голубой, прозрачный купол, вроде охотничьего шалаша, только призрачный, в воздухе, по ветру плывущий, — и купол этот накрыл их всех разом, и, оказавшись под ним, они все внезапно, и человек Исса и все звери, начали понимать друг друга так, как если бы стали друг другом.
Исса даже петь перестал на миг.
— Эх ты… я — волк… я — куница!..
Волк, с серо-желтой шерстью, старый, матерый, ярко-желтыми страшными, веселыми глазами глядел на него.
Нет. Это он, волк, сидел и глядел; и это он поджимал на снегу захолодавшие большие лапы. И он скалил пасть и вываливал на морозе розовый язык, и язык заворачивался в трубочку, и с кончика языка в снег падала серебряная слюна. А желтые глаза все ярче, страшнее горели праздничным, последним огнем.
Снова запел Исса. Засунул обмороженные руки в рукава зипуна.
— Звери, вы лучше, чем люди! Звери, вы радость моя и надежда! Я — вы, а вы — я. Вот и вся наша семья! Семья — мир живой, мир неубитый. Не ешьте еду из корыта! Ловите свободу, любите свободу! Рожайте, умирайте… но есть память рода! В каждом волке — все волки. В каждой кунице — все куницы! Милые, родные, я стал вами, и это не сон мне снится!
Звери придвигались ближе. Шевелили ушами. Блестели их кожаные мокрые носы. Медведь, как и волк-вожак, что сидел ближе всех волков к Иссе, чуть приоткрыл пасть, и Исса видел желтые старые клыки, и темно-розовую плоть, и знал: вот жизнь, они пришла однажды, и она уйдет, но под прозрачным куполом так никогда не будут сидеть человек и зверь, зверь и человек.
— Чудо, — уже хрипло сказал, а не пропел Исса, — чудо настоящее… Я сподобился чуда…
Старый волк лег брюхом на снег, подполз к Иссе. Положил голову ему на колени.
За волком сидела волчица, у ее серого бока со свалявшейся шерстью копошились пятеро волчат. Она сторожко, внимательно поднимала уши. Не шелохнулась. Странно, у волка глаза были слепяще-желтые, а у волчицы — отчего— то зелено-серые, как два гладко обточенных китайских нефрита. «Как у настоящих мужика и бабы. У него — такие, у нее — сякие».
Медведь раскачивался всем телом, на снегу сидя: туда— сюда, туда-сюда.
Откуда в руках у Иссы появился бубен?
Ах да: он наклонился, у валуна брошенный бубен увидал. Должно, шаманский.
Береста и кожа бубна от дождей и ветров повыцвели.
Это подарок, еще один.
Ну, медведь, берегись!
Исса хвать бубен — и вскочил. Звери глядели. Медведь повел тяжелой башкой, жадными глазами водил за вспыхнувшим, зазвеневшим в воздернутом кулаке Иссы странным кожаным, деревянным кругом.
Исса ударил кулаком в бубен. Подпрыгнул. Еще ударил. Еще подпрыгнул.
— Эх! Пляши, мишка! Жаль, нет у меня коврижки! Так бы тебя угостил — а ты б человеку злому все-все простил!
И стали плясать они оба на снегу — медведь и Исса, и Исса бил в старый шаманский бубен все чаще, все крепче, вызывая громкий, то ледяной, то огненный звон, и звенели колокольцы, и гремели колокола, и гудела земля под ногами. Медведь тяжело переваливался с ноги на ногу, все его грузное, черное тело ходуном ходило под густой шерстью, бубен бил чаще, настойчивей, злее, и быстрее двигались ноги медведя, и махал он лапами, пытаясь поймать улетающий звон — не тут-то было! Звенела тайга! Звенел мир! Звенели сугробы, сотрясались в бешеном звоне длинноиглые кедры и черные пихты, похожие на черные длинные копья! Пляши, медведь! Пляши со мной! Никто ведь и никогда так больше не спляшет! Люди пляшут друг с другом — а думают, как лучше, изощренней и больнее друг друга убить. Танец — не для убийства. Танец наш — для всех зверей: они так стосковались по забытой, замученной музыке мира! Да, весь мир — музыка, и мы — ноты в нем! Да, танец весь мир, и мы — танцоры!