Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
Шрифт:
Сологуб приезжал в Кутаис, когда Тициан Табидзе был еще гимназистом. С ним вместе приехала Анастасия Чеботаревская, его жена, и покровительствуемый ими, тогда еще малоизвестный — Игорь Северянин. Об их вечере в городском театре вспоминает Сергей Давидович Клдиашвили, в ту пору ученик дворянской гимназии, один из друзей Тициана. Он был на вечере вместе с Табидзе, которому гимназическое начальство в тот раз почему-то не разрешило пойти в театр, и он, всегда довольно послушный, весьма успевающий в учебе, вынужден был пойти без разрешения, потому что не пойти он, конечно, не мог.
Сначала Чеботаревская прочитала доклад об Игоре Северянине: потом Северянин читал стихи, — кажется, без большого успеха.
Потом
Он был до странности мало похож на поэта. Пожилой, с чиновничьим скучным лицом, угрюмый. Сологуб сошел бы за учителя провинциальной гимназии. Его появление на сцене казалось неуместным.
Сологуб читал певучие, живописующие звуком стихи:
Затхлый запах старых книг Оживил в душе былое, В злой тоске пережитое, В тихом звяканье вериг, Дни, когда, смиренный инок, Я молился, окружен Тучей пляшущих пылинок, И славянскую печать, — Прихотливые узоры, — Отуманенные взоры Ухищрялись разбирать.Было что-то отрешенное, веющее стариной и забвением, в самих произносимых им звуках: луч света пронизывал узкую келью, падал пятном на серое рубище, тихо звенели вериги, шуршали ветхие страницы, пахло пылью… Взрывался ненужными аплодисментами зал, а поэт смотрел невидяще и удивленно, хмурился… Пока вдруг откуда-то сверху, из полумрака галерки не послышался звонкий мальчишеский голос: кто-то, захлебываясь, выкрикнул с характерным туземным акцентом:
— Пожалуйста, прочитайте «Чертовы качели»!
Поэт был поражен, прервал чтение и, заметно волнуясь, сказал:
— Как? Меня знают здесь?
Сологуб просил крикнувшего с галерки спуститься вниз и назвать себя, — поэт хотел видеть юношу, который знает его стихи…
Увы, если бы даже гимназист, попросивший Сологуба прочитать стихотворение про чертовы качели, не очень стеснялся, он бы все равно не посмел, придя без разрешения в театр, выйти на сцену и назвать себя. Табидзе подумать об этом не мог, хотя было бы лестно познакомиться с Сологубом и, может быть, даже прочитать ему переводы его стихов на грузинский.
…В тени косматой ели Визжат, кружась гурьбой: — Попался на качели. Качайся, черт с тобой!..Это двусмысленное «черт с тобой» ему особенно нравилось, и нравились дерзкие стихи, такие отчаянные — как жизнь:
Взлечу я выше ели, И лбом о землю — трах. Качай же, черт, качели, Всё выше, выше… Ах!Кончился вечер, но два гимназиста долго топтались у входа, поджидая поэтов, потом шли за ними по улице, но подойти и представиться не решились, только незаметно подталкивали друг друга; в конце концов, Игорь Северянин их заметил, подозвал и, как ни в чем не бывало, спросил: не знают ли они, где бы сейчас можно выпить чаю? У Серго Клдиашвили мелькнула мысль пригласить поэтов к себе, угостить их, но было позднее время, и он не решился; подумав, они сказали, что можно пойти на вокзал, там в буфете чай всю ночь подают…
«Новейшая литература», в особенности поэзия символистов, им представлялась отдушиной в той тусклой бытовой, казенной, провинциальной атмосфере, которая их окружала. Это был способ уйти от скучной повседневности кутаисских будней.
«Серая мещанская среда мелкой буржуазии заполнила для нас общественную среду, легко вызывая нас на оппозицию и на все оплеухи общественному вкусу», — напишет, годы спустя, об этом времени Тициан в черновом наброске автобиографии. Потом он поправил стиль — станет; «Город обнищавших мелкопоместных дворян, давно спустивших свои имения, какой-то „аристократической богемы“, изощренных в хитрых выдумках праздных тунеядцев и остряков легко настраивал нас на оппозицию мещанству и „пощечину общественному вкусу“…».
Здесь еще и символизм был пощечиной, хотя в России на смену символизму шел уже более решительный футуризм! «Пощечина общественному вкусу» — название первого поэтического сборника футуристов (1912).
Их соблазняли, их влекли за собой литературные призраки — обманчиво живые, — в противовес мертвящей, тупой и беспробудной повседневности.
«Литературные призраки» приходили осенними тучами из-за моря.
Не только поэтические, но и жизненные ассоциации молодых кутаисских поэтов были литературны.
«Кутаис представлялся нам „мертвым Брюгге“ Роденбаха, — писал Табидзе в автобиографии. — На фоне этого мертвого города оживали галлюцинирующие призраки, и мы были в плену литературных образов».
Блистательный «мертвый Брюгге», этот некогда пышный фламандский город времен Возрожденья, вот уже несколько веков погруженный в сон, похожий на забытье, на затянувшуюся агонию, — что общего было у него с Кутаисом?
Печальный, монастырский, живущий как бы под сурдинку Брюгге — объект меланхолических творений бельгийского писателя-символиста, жившего и умершего в Париже, Жоржа Роденбаха; не просто место действия — центральный персонаж его романа «Мертвый Брюгге» и лирического очерка «Брюгге» из книги «Агонии городов».
Роденбах писал о старом Брюгге как о своей минувшей, но не забытой любви, о неизбывной печали воспоминаний.
«Красота печали выше, чем красота жизни!» — утверждал Жорж Роденбах.
Выступая на Первом Всесоюзном съезде писателей, Тициан Табидзе скажет о «поколении, зачатом до войны и революции — в капиталистической агонии», о молодом человеке, которого двадцатый век застал стариком, о «замечательных французских поэтах», павших в патриотическом угаре Первой мировой войны, в предсмертных судорогах вспоминая Бодлера и Малларме: они «видели заходящее, черное солнце декаданса, хоть умирали за возрождение родины».
Их символом был «мертвый Брюгге».
С новейшей французской поэзией Табидзе и его друзья с гимназических лет были знакомы основательно. Они читали «Цветы зла» Бодлера с их извращенной чувственностью, с их эстетикой ужаса, пластической образностью ночного кошмара. Они знали толк в импрессионизме и экспрессионизме (разбирались и в живописи). Ценили Верлена, его образ — музыкально текучий, изменчивый, подвластный настроению, интонацию интимного разговора, нарочитую антисоциальность. Артюр Рембо и Жюль Лафорг были ими вдвойне почитаемы и любимы: непохожесть, особенность, отдельность Рембо и гейневский скептицизм, ироничность Лафорга: смятенность души, трагизм и безмятежность, чудовищность гипербол и подчеркнутый антиэстетизм, риторичность в сочетании с доверительностью… А зыбкая иносказательность метафоры Малларме, ее скрытая эмоциональность! А трагический лиризм безумного Лотреамона, рано умершего и почти неизвестного… Все это входило в их плоть и кровь, бралось на вооружение, должно было содействовать глубинному перевороту в недрах грузинской поэзии, дабы поставить ее в один ряд с европейской лирикой нового века.