Тихие дни в Клиши
Шрифт:
Ее свежее личико просияло детской радостью. Нагнувшись, она чмокнула меня в обе щеки. В тот же миг обе ее грудки выскочили из ворота рубашки и погладили меня по подбородку. Рубашка распахнулась донизу, открывая безупречно сложенное молодое тело.
— Забирай ее, черт тебя возьми, и запри у себя в комнате, — проворчал я. — Если она будет расхаживать в таком виде, я ни за что не отвечаю.
Эскортировав ее к себе, Карл вернулся и опять присел на краешек постели. — Понимаешь, Джо, — начал он, — все это не так просто, и ты должен помочь мне. Мне не важно, что ты с ней будешь делать в мое отсутствие. Ты ведь знаешь, ревность — не моя добродетель. Но нельзя допускать, чтобы обо всем этом прознала полиция. Если они наложат на нее лапу, ее отправят к родителям. А нас с тобой, всего вероятнее, еще подальше. Проблема заключается в том, что сказать консьержке. Нельзя же изо дня в день запирать ее в доме как собаку. Пожалуй, придется сказать, что это моя кузина, дескать, погостить приехала. Вечерами, когда я на работе, придется тебе выводить, ее в кино. Или просто На прогулку. Она совсем непривередлива, вот увидишь. Ну, дай ей несколько уроков географии или еще чего-нибудь — у нее ведь ни о чем нет ни малейшего представления. Это и тебя развлечет, Джо. Сможешь вволю попрактиковаться во французском. Да, и вот что еще: по возможности не сделай ей ребенка. Не так уж в
Я слушал его, не перебивая. У Карла был особый дар попадать в неловкие положения. Его проблема (а, возможно, и добродетель) заключалась в полнейшей неспособности сказать кому бы то ни было «нет». Подавляющее большинство людей отвечает «нет» на ходу, из чистого инстинкта самосохранения. Карл же всегда «да», «разумеется», «непременно». Под влиянием минутного импульса он готов был связать себя обязательством на всю оставшуюся жизнь, сохраняя, как я подозреваю, внутреннюю убежденность, что в критический момент его вывезет тот же инстинкт самосохранения, который побуждал других произносить немедленное «нет». Ибо, несмотря на все свое великодушие, теплоту, приступы спонтанной доброты и нежности, он оставался самым уклончивым И неуловимым существом, с каким мне доводилось иметь дело. Никто, ни одна сила, земная ли, небесная ли, не могла принудить его сохранить верность собственному слову, коль скоро он решился нарушить ее. А решившись, становился скользким, как угорь, хитрым, коварным, изворотливым, абсолютно аморальным. Он обожал заигрывать с опасностью — не из врожденной отваги, но потому, что это давало ему возможность оттачивать свою изобретательность, тренироваться в приемах эмоционального джиу-джитсу. Он мог на пари зайти внутрь полицейского участка и ни с того ни с сего завопить во всю глотку: «Merde!». [12] А, будучи призван к ответу, начал бы терпеливо и доходчиво объяснять, что на какой-то миг утратил рассудок. И, что самое странное, это сходило ему с рук. Обычно он ухитрялся проделывать эти штучки с таким проворством, что к моменту, когда обескураженные стражи порядка приходили в себя, оказывался на террасе кафе за кружкой пива и с видом невинным как ягненок в квартале или двух от места преступления.
12
Дерьмо! (фр.).
Обнаружив, что сидит без денег. Карл неизменно относил в заклад свою пишущую машинку. Поначалу ему давали за нее четыреста франков — в те годы сумму немалую. А коль скоро ему частенько приходилось прибегать к такому способу выживания, он холил и лелеял ее, как только мог. Он и сейчас у меня перед глазами: садящийся за стол, тщательно смазывающий и протирающий каждую деталь прежде, чем начать печатать, столь же тщательно закрывающий ее чехлом, окончив работать. Я также замечал, что он испытывал тайное облегчение всякий раз, как сдавал машинку в заклад: это открывало ему возможность взять очередной отгул без гнетущего чувства вины. Но вот деньги протрачивались, безделье начинало угнетать его и он становился раздражительным; именно в такие моменты, клялся Карл, его осеняли самые блестящие идеи. Когда они становились неотступными, принимали навязчивый характер, он покупал маленькую записную книжку и прятался куда-нибудь в уголок, где заносил их на бумагу самой дорогой паркеровской ручкой, какую я когда-либо видел. Он никогда не признавался мне, что тайком делает заметки; нет, возвращался в дом мрачный и взбудораженный, заявляя, что опять потерял день ни за понюшку табаку. А когда я советовал ему пойти в редакцию, где он работал ночами, и воспользоваться одной из стоящих там машинок, изобретал тысячи резонов, почему это было совершенно невозможно.
Упоминаю об этой обсессии с пишущей машинкой и ее неизменным отсутствием под рукой, когда она больше всего нужна, как пример того, как он сам затруднял себе жизнь. С его стороны это был художественный прием, который, как бы ни свидетельствовал он об обратном, неизменно срабатывал в его пользу. Не лишайся он на продолжительные периоды пишущей машинки, поток его вдохновения неминуемо истощился бы и, в конечном счете, его писательская потенция оказалась бы ниже нормального уровня. Карл обладал необыкновенным талантом на неограниченно долгое время уходить, так сказать, под воду.
Видя его в таком состоянии, большинство людей готовы были махнуть на него рукой. Однако вопреки очевидности, Карлу вовсе не грозила опасность всерьез утонуть; если он и производил такое впечатление, то лишь потому, что больше других нуждался в сочувствии и внимании. Когда же он всплывал на поверхность и начинал описывать свои «подводные приключения», обнаруживалось прямо противоположное. Обнаруживалось, в частности, что все это время он жил крайне насыщенной жизнью. И не только насыщенной, но и весьма поучительной. Он плавал как рыба в стеклянном аквариуме, которая, делая круги по воде, видит все сквозь увеличительное стекло.
Да, странная птица был Карл. В отличие от большинства он мог разложить по полочкам, как пружинки швейцарских часов, собственные чувства и подвергнуть их внимательному рассмотрению.
Для художника кризисные состояния столь же — а, быть может, и более — творчески плодотворны, как и благополучные. Любые переживания обогащают его и в конечном счете могут пойти на пользу. Карл относился к тому типу художников, которые опасаются превысить меру предоставленного в их распоряжение. Он отдавал предпочтение не расширению пределов опыта, а хозяйственному рационированию уже имеющегося. И потому стремился сузить поток своего вдохновения до тонкой струйки.
Ведь даже когда мы пребываем в состоянии неподвижности, жизнь непрерывно открывает перед нами новые сокровища, новые ресурсы. В ее приходной книге не существует такой статьи, как замороженные активы.
Иными словами, Карл, неведомо для него самого, постоянно обкрадывал себя. Он прилагал отчаянные усилия к тому, чтобы остаться на прежнем месте и не сделать шаг вперед. И когда этот шаг все-таки делался — в жизни или в творчестве, — все его существование приобретало призрачный, галлюцинативный оттенок. Его настигало — причем в самый неподходящий момент, момент, когда он был в наименьшей степени готов к этому, — то самое, что он больше всего страшился пережить или выразить. Поэтому в самой сердцевине его смелости таилось отчаяние. Его поведение, даже писательское, подчас напоминало метания загнанной в угол крысы. Окружающие недоумевали, откуда он черпал отвагу для того-то и того-то, что говорил или делал. Им было невдомек, что он постоянно пребывал на распутье, с которого нормальный человек делает шаг к самоубийству. Для Карла самоубийство выходом не было. Будь он в силах покончить самоубийством и запечатлеть это событие на бумаге, такой вариант его бы вполне устроил. Он не раз жаловался, что и представить себе не может, какая сила, не считая какой-нибудь вселенской катастрофы, способна поставить предел его бренному существованию. И констатировал это не тоном человека, до краев переполненного жизнью; нет, в его голосе звучали интонации механизма, заведенного так, чтобы не допускать ни малейшей утечки питания, часовщика, поставившего себе целью, чтобы часы никогда не остановились.
Когда я вспоминаю о времени нашей совместной жизни в Клиши, оно представляется мне разновидностью райских кущ. Тогда перед нами всерьез стоял только один вопрос — пропитаться. Все остальные невзгоды были мнимые. То же самое я говорил и ему — в те моменты, когда он принимался сетовать на рабский жребий, якобы выпавший на его долю. В ответ он нарек меня неизлечимым оптимистом. Но это был не оптимизм — это было глубинное осознание того, что, несмотря на то, что мир продолжает деловито рыть себе могилу, еще есть время радоваться жизни, веселиться, совершать безумства, работать или не работать.
Этот период продолжался добрый год. И за этот год я написал «Черную весну», объездил на велосипеде оба побережья Сены, наведался в Миди и в Страну замков и, наконец, устроил себе и Карлу бешеный пикник в Люксембурге.
В тот год надо всем безраздельно властвовало женское начало; казалось, оно разлито в воздухе. В «Казино де Пари» выступали английские танцовщицы; столовались они в ресторане неподалеку от Плас Бланш. Мы перезнакомились со всем ансамблем, в конце концов остановив выбор на роскошной красавице-шотландке и ее подруге-евразийке родом с Цейлона. Позже шотландка наградила Карла самым что ни на есть натуральным триппером, каковой она, в свою очередь, заполучила от любовника-негра из бара «Мелоди». Но я забегаю вперед. Итак, помимо названных, была еще девушка-гардеробщица из маленького дансинга на улице Фонтен, куда мы захаживали вечерами, когда у Карла выдавался выходной. Нимфоманка, на редкость жизнерадостная и столь же непритязательная, она подружила нас с целой ордой весело щебетавших возле стойки девиц, которые, под конец смены и в отсутствие более обещающих клиентов, бескорыстно одаривали нас вниманием. Одна из них неизменно настаивала, чтобы домой из дансинга ее сопровождали мы оба: «это меня возбуждает», — кокетливо заверяла она. Существовала и еще одна — продавщица из бакалейной лавки (она вышла замуж за американца и тот ее бросил); так вот, та любила, чтобы ее сводили в кино, а затем уложили в постель, где она ночь напролет пялила глаза в потолок, без умолку болтая на ломаном английском. Ей было неважно, кто из нас рядом в постели: ведь по-английски говорили мы оба. И наконец, нельзя не упомянуть Жанну, пойманную в сачок моим другом Филмором. Жанна могла заявиться к вам в дом в любое время дня и ночи, всегда нагруженная бутылками белого вина, каковое в целях самоутешения она поглощала в неимоверном количестве. Жанна была готова ко всему на свете, кроме одного — переспать с мужчиной. Особа истерического склада, она постоянно балансировала на грани крайней веселости и самой черной меланхолии. Навеселе она делалась навязчива и шумлива. Ее ничего не стоило раздеть, погладить ее интимные места, вволю потискать за сиськи, даже, если уж очень невтерпеж, прикоснуться губами к ее святая святых; но стоило вашему члену возникнуть по соседству с ее влагалищем, как она срывалась с цепи — то с немыслимой страстностью целуя вас взасос и обхватывая ваше естество своими сильными руками крестьянки, то разражаясь неистовыми рыданиями, отталкивая вас ногами и наугад молотя кулаками в воздухе. Когда она отправлялась восвояси, у квартиры бывал такой вид, будто по ней прошел тайфун. Случалось, в приступе беспричинной ярости она полуголой выскакивала на улицу, а спустя всего пять минут возвращалась тише воды, ниже травы и смиренно просила прощения за свое поведение. Как раз в эти моменты, случись такая оказия, ею можно было попользоваться вдосталь, чего мы, впрочем, никогда не делали. — Ну, давай, действуй, — слышу я, как сейчас, голос Карла. — Хватит с меня этой суки, она полоумная. — Нет надобности добавлять, что и сам я относился к ней точно так же. В таких ситуациях из чувства дружеской привязанности я трахал ее всухую, прислонив спиной к радиатору, до краев наливал коньяком и выпроваживал. И она бывала несказанно благодарна за эти маленькие знаки внимания. Совсем как ребенок.
Возникла на нашем пути и еще одна девушка (ей нас представила Жанна) — на вид сама невинность, но коварная, как змея. Зацикленная на преданиях о принцессе Покахонтас, она причудливо (а на мой вкус — просто нелепо) одевалась. Уроженка столицы, она была любовницей знаменитого поэта-сюрреалиста — факт, о котором нам довелось узнать много позднее.
Вскоре после знакомства мы столкнулись с ней при весьма странных обстоятельствах: застав ее разгуливающей в полном одиночестве вдоль линии оборонных укреплений. Иными словами, в месте мало подходящем — и даже не на шутку подозрительном — для прогулок в ночные часы. С какой-то непонятной рассеянностью ответила она на наше приветствие. Казалось, она узнает наши лица, но начисто забыла, где и когда мы познакомились. И непохоже было, чтобы это ее сколько-нибудь занимало. Судя по всему, наше общество значило для нее ни больше ни меньше, нежели общество любого, кому случилось бы оказаться рядом. Она не сделала попытки завязать с нами разговор; напротив, речь ее больше напоминала монолог, течение которого мы ненароком прервали. Впрочем, Карл — дока по части всяких отклонений от нормы — скоро сумел найти к ней подобающий подход. Выбравшись из небезопасной зоны, мы незаметно эскортировали ее в сторону нашего обиталища, а потом и вверх по лестнице. Она двигалась как сомнамбула: не спрашивая, куда мы держим путь и что вообще делаем. Войдя в комнату, уселась на диван как у себя дома. Тоном, каким обращаются к официанту в кафе, осведомилась, не найдется ли для нее чашки чая и сэндвича. Затем точно таким же невозмутимым, ровным голосом спросила, сколько мы ей заплатим, если она останется с нами на ночь. Добавив как нечто само собою разумеющееся, что ей нужно двести франков, каковые утром предстоит внести в уплату за квартиру. Разумеется, две сотни франков — деньги немалые, с той же бесстрастной интонацией оговорилась она, но ничего не поделаешь: ей необходима именно эта сумма. Впору было заключить, что она перечисляет, чем следует заполнить буфетную полку: «Вам, де, понадобятся яйца, масло, хлеб, может быть, чуточку джема». И вот — нате вам, без пафоса, без эмоций: — Любым способом: сверху, сзади, в рот — как пожелаете, меня все устраивает, — заявила она, отхлебывая чай с видом герцогини на благотворительной ярмарке. — Между прочим, у меня еще крепкая и красивая грудь, — продолжала наша посетительница, расстегнув блузку и демонстрируя соблазнительное полушарие. — В Париже полно мужчин, готовых расстаться с тысячью франков, лишь бы со мной переспать, только мне лень их выискивать. Короче, моя такса двести франков, ни больше ни меньше. — Взглянув на книгу, лежащую рядом на столе, она минуту помолчала, потом заговорила тем же бесстрастным тоном: — Я тоже пишу стихи, я их вам покажу. Возможно, они получше этих. — И кивнула в сторону томика, который удостоила лишь беглым взглядом.