Тихий Дон. Том 1
Шрифт:
После операции его принесли в палату к раненым. Через сутки тяжкая одурь хлороформа вышла из мозгов, и он рассказал, что был ранен под Вербергом на германском фронте, фамилия его Гаранжа, был пулеметчиком, родом сам из Черниговской губернии. За несколько дней он особенно близко сошелся с Григорием; койки их стояли рядом, и они уже после вечернего обхода шепотом подолгу разговаривали.
– Ну, козак, як дила?
– Как сажа бела.
– Глаз, що ж вин?
– Хожу на уколы.
– Скилько зробилы?
– Восемнадцать.
– Больно чи ни?
– Нет, сладко.
– А
– Не всем кривым быть.
– Це так.
Желчный, язвительный сосед Григория был недоволен всем: ругал власть, войну, участь свою, больничный стол, повара, докторов – все, что попадало на острый его язык.
– За шо мы с тобой, хлопче, воювалы?
– За что все, за то и мы.
– Та ты толком окажи мэни, толком.
– Отвяжись!
– Га! Дуркан ты. Це дило треба разжуваты. За буржуив мы воевалы, чуешь?
Що ж це таке – буржуй? Птыця така у коноплях живе.
Он разъяснял Григорию непонятные слова, пересыпал свою речь ругательным забористым перцем.
– Не тарахти! Не понимаю хохлачьего твоего языка, – перебивал его Григорий.
– Ось тоби! Що ж ты, москаль, не понимаешь?
– Реже гутарь.
– Я ж, мий ридненький, и то балакаю нэ густо. Ты кажешь – за царя, а шо ж воно такое – царь? Царь – пьянюга, царица – курва, паньским грошам от войны прибавка, а нам на шею… удавка. Чуешь? Ось! Хвабрыкант горилку пье, солдат вошку бье, тяжко обоим. Хвабрыкант с барышом, а рабочий нагишом, так воно порядком и пластуется. Служи, козак, служи! Ще один хрэст заробишь, гарный, дубовый… – Говорил по-украински, но в редкие минуты, когда волновался, переходил на русский язык и, уснащая его ругательствами, изъяснялся чисто.
Изо дня в день внедрял он в ум Григория досель неизвестные тому истины, разоблачал подлинные причины возникновения войны, едко высмеивал самодержавную власть. Григорий пробовал возражать, но Гаранжа забивал его в тупик простыми, убийственно простыми вопросами, и Григорий вынужден был соглашаться.
Самое страшное в этом было то, что сам он в душе чувствовал правоту Гаранжи и был бессилен противопоставить ему возражения, не было их и нельзя было найти. С ужасом Григорий сознавал, что умный и злой украинец постепенно, неуклонно разрушает все его прежние понятия о царе, родине, о его казачьем воинском долге.
В течение месяца после прихода Гаранжи прахом задымились все те устои, на которых покоилось сознание. Подгнили эти устои, ржавью подточила их чудовищная нелепица войны, и нужен был только толчок. Толчок был дан, проснулась мысль, она изнуряла, придавливала простой, бесхитростный ум Григория. Он метался, искал выхода, разрешения этой непосильной для его разума задачи и с удовлетворением находил его в ответах Гаранжи.
Поздней ночью однажды Григорий встал с постели и разбудил Гаранжу.
Подсел к нему на кровать. В окно сквозь приспущенную штору тек зеленоватый свет сентябрьского месяца. Щеки проснувшегося Гаранжи темнели супесными рытвинами, влажно блестели черные впадины глазниц. Он зевал, зябко кутал ноги в одеяло.
– Шо нэ спышь?
– Сну нету. Сон от меня уходит. Ты мне объясни вот что, война одним на пользу, другим в разор…
– Ну? Ахха-а-а… – зевнул Гаранжа.
– Погоди! – зашептал Григорий, опаляемый гневом. – Ты говоришь, что на потребу богатым нас гонят на смерть, а как же народ? Аль он не понимает?
Неужели нету таких, чтоб могли рассказать? Вышел бы и сказал: «Братцы, вот за что вы гибнете в кровях».
– Як це так, вышел? Ты шо, сказывся? А ну, побачив бы я, як ты вышел.
Мы ось с тобой шепчемся, як гуси у камыши, а гавкни ризко – и пид пулю.
Черная глухота у народи. Война его побудить. Из хмары писля грому дощ буде…
– Что же делать? Говори, гад! Ты мне сердце разворошил.
– А шо тоби сердце каже?
– Не пойму, – признался Григорий.
– Хто мэнэ с кручи пихае, того я пихну. Трэба, нэ лякаясь, повернуть винтовки. Трэба у того загнать пулю, кто посылае людей у пэкло. Ты знай, – Гаранжа приподнялся и, скрипнув зубами, вытянул руки, – поднимется вэлыка хвыля, вона усэ снэсэ!
– По-твоему, что ж… все вверх ногами надо поставить?
– Га! Власть треба, як грязные портки, скынуть. Треба с панив овчину драть, треба им губы рвать, бо гарно воны народ помордувалы.
– А при новой власти войну куда денешь? Так же будут клочиться, – не мы, так дети наши. Войне чем укорот дашь? Как ее уничтожить, раз извеку воюют?
– Вирно, война испокон веку иде, и до той годыны вона нэ пэрэвэдэться, пока будэ на свити дурноедьска власть. От! А як була б у кажном государстви власть робоча, тоди б не воювалы. То и трэба зробыть. А цэ будэ, в дубову домовыну их мать!.. Будэ! И у германцив, и у хранцузив – у всих заступэ власть робоча и хлеборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Граныци – геть! Чорну злобу – геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! – Гаранжа вздохнул и, покусывая кончики усов, блистая единственным глазом, мечтательно улыбнулся. – Я б, Грыцько, кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого… Полымя мэни сердцевину лиже…
Они проговорили до рассвета. В серых сумерках забылся Григорий беспокойным сном.
Утром его разбудили голоса и плач. Иван Врублевский, лежа на кровати вниз лицом, всхлипывал, сморкался; вокруг него стояли фельдшерица, Ян Варейкис и Косых.
– Чего он хлюпает? – высунув голову из-под одеяла, хрипнул Бурдин.
– Глаз разбил. Начал из стакана вынать и кокнул его об пол, – скорее с злорадством, чем с сожалением, ответил Косых.
Какой-то обрусевший немец, торговец искусственными глазами, движимый патриотическими побуждениями, выдавал свой товар солдатам бесплатно.
Накануне Врублевскому подобрали и вставили стеклянный глаз, тончайшей работы, такой же голубой и красивый, как и настоящий. Настолько художественно он был сделан, что даже при внимательном изучении нельзя было отличить подлинный глаз от искусственного. Врублевский радовался и смеялся, как ребенок.
– Приду домой, – говорил он, по-владимирски окая, – любую девку обману.
Женюсь, а потом признаюсь, что глаз-то стеклянный.
– Омманет, язви его! – хохотал Бурдин, постоянно напевавший о Дуне и таракане, который прогрыз Дуне сарафан.