Тихий Дон. Том 1
Шрифт:
Из варшавского госпиталя Листницкий сообщил отцу о том, что по излечении приедет к нему в Ягодное использовать отпуск. Старик, получив письмо, заперся в своем кабинете, вышел оттуда на следующий день туча тучей. Он велел Никитину заложить рысака в дрожки, позавтракал и укатил в Вешенскую. Сыну перевел телеграфом четыреста рублей денег, послал короткое письмо:
«Мне остается радоваться,
Благородный удел быть там, а не при дворце. Ты слишком честен и неглуп для того, чтобы мог со спокойной совестью пресмыкаться. Этой черты не было ни у кого из нашей фамилии. За это еще твой дед попал в опалу и доживал в Ягодном, не надеясь и не ожидая милости венценосца. Будь здоров, Женя, выздоравливай. Ты у меня один на этом свете, помни. Тетя кланяется тебе, она здравствует, а о себе мне нечего писать, ты знаешь, как я живу. Что ж это творится там, на фронте? Неужто нет людей с рассудком? Не верю я газетной информации: лжива она насквозь, знаю по примеру прошлых лет.
Неужто, Евгений, проиграем кампанию?
С великим нетерпением жду тебя домой!»
Подлинно нечего было писать старому Листницкому о своей жизни, волочилась она, по-старому однообразная, неизменная, лишь рабочие руки поднялись в цене да ощущался недостаток в спиртном. Пан пил чаще, стал раздражительней, придирчивей. Как-то вызвал в неурочный час Аксинью, сказал:
– Ты неисправно несешь службу. Почему вчера завтрак был подан холодным?
Почему стакан с кофе нечисто вымыт? Если это будет повторяться, то я тебя, – слышишь ты? – то я тебя уволю. Не терплю нерях! – Пан резко махнул рукой. – Слышишь? Не терплю!
Аксинья крепко сжимала губы и вдруг заплакала.
– Николай Алексеевич! Девочка у меня хворает. Вы ослобоните меня пока… От нее отойти нельзя.
– Что с ней?
– Глотошная ее душит…
– Скарлатина? Почему не сказала, дура? Эка, черт тебя задери, шалаву!
Беги, скажи Никитичу, чтоб запрягал, в станицу, за фельдшером. Живо!
Аксинья выбежала рысью, вслед бомбардировал ее старик гулкими басовыми раскатами:
– Дура баба! Дура баба! Дура!
Утром Никитич привез фельдшера. Тот осмотрел обеспамятевшую, объятую жаром девочку, не отвечая на вопросы Аксиньи, пошел и дом к пану.
Листницкий принял его в передней стоя, не подавая руки.
– Что с девчонкой? – спросил, отвечая на приветствие небрежным кивком.
– Скарлатина, ваше превосходительство.
– Выздоровеет? Можно надеяться?
– Едва ли. Умрет девочка… Возраст поимейте в виду.
– Дурак! – Пан побагровел. – Чему тебя учили? Лечи!
Хлопнув дверью перед носом напуганного фельдшера, зашагал по залу.
Постучавшись, вошла Аксинья.
– Фельдшер просит лошадей ему до станицы.
Старик с живостью повернулся на каблуках.
– Скажи ему, что он болван! Скажи ему, что он не уедет отсюда до тех пор, пока не вылечит мне девчонку! Во флигеле отведи ему комнату, корми его! – закричал старик, потрясая костистым кулаком. – Пои его, корми, как на убой, а у-е-хать… не уедет! – Оборвав, подошел к окну, побарабанил пальцами и, подойдя к увеличенной фотографии сына, снятого на руках у няни, отступил два шага и долго смотрел щурясь, словно не узнавая.
В первый же день, как только болезнь свалила девочку с ног, Аксинье вспомнилась горькая Натальина фраза: «Отольются тебе мои слезы…» – и она решила, что это ее бог наказывает за то, что тогда глумилась над Натальей.
Подавленная страхом за жизнь ребенка, она теряла рассудок, бестолково металась, работа валилась из ее рук.
«Неужели отнимет?» – неотступно билась горячечная мысль, и, не веря, всей силой не желая верить, Аксинья неистово молилась, просила у бога последнюю милость – сохранить жизнь ребенка.
«Господи, прости!.. Не отнимай! Пожалей, господи, смилуйся!»
Болезнь душила маленькую жизнь. Девочка лежала пластом, из припухшего горлышка полз трудный, прерывистый хрип. Станичный фельдшер, поместившись во флигеле, приходил раза четыре в день, вечерами подолгу стоял на крыльце людской, покуривая, глядя на холодную россыпь осенних звезд.
Ночи навылет простаивала Аксинья на коленях у кровати. Булькающий хрип полосовал ее сердце.
– М-а-ма… – шелестели маленькие спекшиеся губы.
– Зернышко мое, дочушка! – приглушенно звенела мать. – Цветочек мой, не уходи, Танюшка! Глянь, моя красотушка, открой глазки. Опомнись же! Гулюшка моя черноглазая… За что же, господи?..
Девочка изредка поднимала воспаленные веки, налитые кровью дурной, глазенки устремляли текучий, неуловимый взгляд. Жадно ловила мать этот взгляд. Он уходил, казалось, внутрь себя, тоскующий, примиренный.
Умерла она на руках у матери. В последний раз, всхлипывая, зевнул посиневший ротик, и тельце вытянула судорога; запрокидываясь, катилась с Аксиньиной руки потная головка, прижмуренный, с мертвым зрачком, смотрел удивленно угрюмоватый мелеховский глазок.
Возле пруда, под старым разлапистым тополем вырыл дед Сашка крохотную могилку, под мышкой отнес туда гробик, с несвойственной ему торопливостью зарыл и долго терпеливо ждал, пока поднимется Аксинья с суглинистого холмика. Не дождался, высморкался, как арапником хлопнул, – пошел в конюшню… С сеновала достал флакон одеколона, неполный пузырек денатурированного спирта, смешал в бутылке и, болтая, любуясь на цвет, сказал:
– Помянем. Царство небесное дитю. Душа ангельская преставилась.