Тихий Дон. Том 1
Шрифт:
– Ложись!
А вечерами в опаловой июньской темени в поле у огня:
Поехал казак на чужбину далекуНа добром своем коне вороном,Свою он краину навеки покинул…Убивается серебряный тенорок, и басы стелют бархатную густую печаль:
Ему не вернуться в отеческий дом.Тенор берет ступенчатую высоту, хватает за самое оголенное:
НапрасноИ многие голоса хлопочут над песней. Оттого и густа она и хмельна, как полесская брага:
А там, за горами, где вьются метели,Зимою морозы лютые трещат,Где сдвинулись грозно и сосны и ели,Казачьи кости под снегом лежат.Рассказывают голоса нехитрую повесть казачьей жизни, и тенор-подголосок трепещет жаворонком над апрельской талой землей:
Казак, умирая, просил и молилНасыпать курган ему большой в головах.Вместе с ним тоскуют басы:
Пущай на том на кургане калина роднаяРастет и красуется в ярких цветах.У другого огня – реже народу и песня иная:
Ах, с моря буйного да с АзовскогоКорабли на Дон плывут.Возвертается домойАтаман молодой.У третьего, поодаль, огня, покашливая от дыма, вяжет сотенный краснобай замысловатые петли сказки. Слушают с неослабным вниманием, изредка лишь, когда герой рассказа особенно ловко выворачивается из каверз, подстроенных ему москалями и нечистой силой, в полосе огня мелькнет чья-нибудь ладонь, шлепнет по голенищу сапога, продымленный, перхающий голос воскликнет восхищенно:
– Ах, язви-разъязви, вот здорово!
И снова – текучий, бесперебойный голос рассказчика…
…Через неделю, после того как полк пришел на лунки, есаул Попов позвал сотенного коваля и вахмистра.
– Как кони? – к вахмистру.
– Ничего, ваше благородие, очень приятно даже. Желобки на спинах посравняли. Поправляются.
Есаул в стрелку ссучил черный ус (отсюда и прозвище – Черногуз), сказал:
– Прикэз от кэмэндира пэлка пэлудить стремена и удила. Будет вэсэчайший смэтр пэлку. Чтэбы все было с блэскэм: чтэ седлецо, чтэ все эстэльное.
Чтэбы на кэзэков было любо, мило-дэрэго глянуть. Кэгда, брэтец ты мой, будет гэтово?
Вахмистр глянул на коваля. Коваль глянул на вахмистра. Оба глянули на есаула:
Вахмистр сказал:
– Либо что к воскресенью, ваше благородие? – И почтительно тронул пальцем собственный заплесневелый в табачной зелени ус.
– Смэтри у меня! – грозно предупредил есаул.
С тем и ушли вахмистр с ковалем.
С этого дня начались приготовления к высочайшему смотру. Иванков Михаил, сын каргинского коваля, – сам знающий коваль, – помогал лудить стремена и удила, остальные сверх нормы скребли коней, чистили уздечки, терли битым кирпичом трензеля и металлические части конского убора.
Через неделю полк блестел свеженьким двугривенным. Лоснилось глянцем все, от конских копыт до лиц казаков. В субботу командир полка полковник Греков смотрел полк и благодарил господ офицеров и казаков за ретивую подготовку и бравый вид.
Разматывалась голубая пряжа июльских дней. Добрели от сытых кормов казачьи кони, лишь казаки сумятились, червоточили их догадки: ни слуху ни духу про высочайший смотр… Неделя шла в коловертных разговорах, гоньбе, подготовке. Бревном по голове приказ – выступать в Вильно.
К вечеру были там. По сотням второй приказ: убирать в цейхгауз сундуки с казачьим добром и приготовиться к возможному выступлению.
– Ваше благородие, к чему ба это? – изнывали казаки, выпытывая у взводных офицеров истину.
Офицеры плечиками вздергивали. Сами за правду алтын бы заплатили.
– Не знаю.
– Маневры в присутствии государя будут?
– Неизвестно пока.
Вот офицерские ответы казакам на усладу. Девятнадцатого июля вестовой полкового командира перед вечером успел шепнуть приятелю, казаку шестой сотни Мрыхину, дневалившему на конюшне:
– Война, дядя!
– Брешешь?!
– Истинный бог. А ты цыц!
Наутро полк выстроили дивизионным порядком. Окна казарм тускло поблескивали пыльным разбрызгом стекол. Полк в конном строю ждал командира.
Перед шестой сотней – на подбористом коне есаул Попов. Левой рукой в белой перчатке натягивает поводья. Конь бочит голову, изогнув колосистую шею, чешет морду о связку грудных мускулов.
Полковник вывернулся из-за угла казарменного корпуса, боком поставил лошадь перед строй. Адъютант достал платок, изящно топыря холеный мизинец, но высморкаться не успел. В напряженную тишину полковник кинул:
– Казаки!.. – и властно загреб к себе общее внимание.
«Вот оно», – подумал каждый. Пружинилось нетерпеливое волнение. Митька Коршунов досадливо толкнул каблуком своего коня, переступавшего с ноги на ногу. Рядом с ним в строю в крепкой посадке обмер Иванков, слушал, зевласто раскрыв трегубый рот с исчернью неровных зубов. За ним жмурился, горбатясь, Крючков, еще дальше – по-лошадиному стриг хрящами ушей Лапин, за ним виднелся рубчато выбритый кадык Щеголькова.
– …Германия нам объявила войну.
По выровненным рядам – шелест, будто по полю вызревшего чернобылого ячменя прошлась, гуляя, ветровая волна. Вскриком резнуло слух конское ржанье. Округленные глаза и квадратная чернота раскрытых ртов – в сторону первой сотни: там, на левом фланге, заржал конь.
Полковник говорил еще. Расстанавливая в необходимом порядке слова, пытался подпалить чувство национальной гордости, но перед глазами тысячи казаков – не шелк чужих знамен, шурша, клонился к ногам, а свое буднее, кровное, разметавшись, кликало, голосило: жены, дети, любушки, неубранные хлеба, осиротелые хутора, станицы…