Тихий Дон. Том 2
Шрифт:
На другой день вернулись с поля косари. Пантелей Прокофьевич решил с обеда начинать возку сена. Дуняшка погнала к Дону быков, а Ильинична и Наталья проворно накрыли на стол.
Дарья пришла к столу последняя, села с краю. Ильинична поставила перед ней небольшую миску со щами, положила ложку и ломоть хлеба, остальным, как и всегда, налила в большую, общую миску.
Пантелей Прокофьевич удивленно взглянул на жену, спросил, указывая глазами на Дарьину миску:
– Это что такое? Почему это ей отдельно влила? Она что, не нашей веры стала?
– И чего тебе надо? Ешь!
Старик
– Ага, понимаю! С той поры, как ей медаль дали, она из общей посуды не желает жрать. Тебе что, Дашка, аль гребостно с нами из одной чашки хлебать?
– Не гребостно, а нельзя, – хрипло ответила Дарья.
– Через чего же это?
– Глотка болит.
– Ну и что?
– Ходила в станицу, и фершал сказал, чтобы ела из отдельной посуды.
– У меня глотка болела, так я не отделялся, и, слава богу, моя болячка на других не перекинулась. Что же это у тебя за простуда такая?
Дарья побледнела, вытерла ладонью губы и положила ложку. Возмущенная расспросами старика, Ильинична прикрикнула на него:
– Чего ты привязался к бабе? И за столом от тебя нету покоя! Прилипнет, как орепей, и отцепы от него нету!
– Да мне-то что? – раздраженно буркнул Пантелей Прокофьевич. – По мне, вы хоть через край хлебайте.
С досады он опрокинул в рот полную ложку горячих щей, обжегся и, выплюнув на бороду щи, заорал дурным голосом:
– Подать не умеете, распроклятые! Кто такие щи, прямо с пылу, подает?!
– Поменьше бы за столом гутарил, оно бы и не пекся, – утешала Ильинична.
Дуняшка чуть не пырскнула, глядя, как побагровевший отец выбирает из бороды капусту и кусочки картофеля, но лица остальных были настолько серьезны, что и она сдержалась и взгляд от отца отвела, боясь некстати рассмеяться.
После обеда за сеном поехали на двух арбах старик и обе снохи. Пантелей Прокофьевич длинным навильником подавал на арбы, а Наталья принимала вороха пахнущего гнильцой сена, утаптывала его. С поля она возвращалась вдвоем с Дарьей. Пантелей Прокофьевич на старых шаговитых быках уехал далеко вперед.
За курганом садилось солнце. Горький полынный запах выкошенной степи к вечеру усилился, но стал мягче, желанней, утратив полдневную удушливую остроту. Жара спала. Быки шли охотно, и взбитая копытами пресная пыль на летнике подымалась и оседала на кустах придорожного татарника. Верхушки татарника с распустившимися малиновыми макушками пламенно сияли. Над ними кружились шмели. К далекому степному пруду, перекликаясь, летели чибисы.
Дарья лежала на покачивающемся возу вниз лицом, опираясь на локти, изредка взглядывая на Наталью. Та, о чем-то задумавшись, смотрела на закат; на спокойном чистом лице ее бродили медно-красные отблески. «Вот Наташка счастливая, у нее и муж и дети, ничего ей не надо, в семье ее любят, а я – конченый человек. Издохну – никто и ох не скажет», – думала Дарья, и у нее вдруг шевельнулось желание как-нибудь огорчить Наталью, причинить и ей боль. Почему только она, Дарья, должна биться в припадках отчаяния, беспрестанно думать о своей пропащей жизни и так жестоко страдать? Она еще раз бегло взглянула на Наталью, сказала, стараясь
– Хочу, Наталья, повиниться перед тобою…
Наталья отозвалась не сразу. Она вспомнила, глядя на закат, как когда-то давно, когда она была еще невестой Григория, приезжал он ее проведать, и она вышла проводить его за ворота, и тогда так же горел закат, малиновое зарево вставало на западе, кричали в вербах грачи… Григорий отъезжал, полуобернувшись на седле, и она смотрела ему вслед со слезами взволнованной радости и, прижав к острой девичьей груди руки, ощущала стремительное биение сердца… Ей стало неприятно оттого, что Дарья вдруг нарушила молчание, и она нехотя спросила:
– В чем виниться-то?
– Был такой грех… Помнишь, весной приезжал Григорий с фронта на побывку? Вечером в энтот день, помнится, я доила корову. Пошла в курень, слышу – Аксинья меня окликает. Ну, зазвала к себе, подарила, прямо-таки навязала, вот это колечко, – Дарья повертела на безымянном пальце золотое кольцо, – и упросила, чтобы я вызвала к ней Григория… Мое дело – что ж… Я ему сказала. Он тогда всю ночь… Помнишь, он говорил, будто Кудинов приезжал и он с ним просидел? Брехня! Он у Аксиньи был!
Ошеломленная, побледневшая Наталья молча ломала в пальцах сухую веточку донника.
– Ты не серчай, Наташа, на меня. Я и сама не рада, что призналась тебе… – искательно сказала Дарья, пытаясь заглянуть Наталье в глаза.
Наталья молча глотала слезы. Так неожиданно и велико было снова поразившее ее горе, что она не нашла в себе сил ответить что-либо Дарье и только отворачивалась, пряча свое искаженное страданием лицо.
Уже перед въездом в хутор, досадуя на себя, Дарья подумала: «И черт меня дернул расквелить ее. Теперь будет целый месяц слезы точить! Нехай бы уж жила, ничего не знаючи. Таким коровам, как она, вслепую жить лучше». Желая как-то сгладить впечатление, произведенное ее словами, она сказала:
– Да ты не убивайся дюже. Эка беда какая! У меня горюшко потяжельше твоего, да и то хожу козырем. А там черт его знает, может, он и на самом деле не видался с ней, а ходил к Кудинову. Я же за ним не следила. А раз непойманный – значит, не вор.
– Догадывалась… – тихо сказала Наталья, вытирая глаза кончиком платка.
– А догадывалась, так чего ж ты у него не допыталась? Эх ты, никудышняя! У меня бы он не открутился! Я бы его в такое щемило взяла, что аж всем чертям тошно стало бы!
– Боялась правду узнать… Ты думаешь – это легко? – блеснув глазами, заикаясь от волнения, сказала Наталья. – Это ты так… с Петром жили… А мне, как вспомню… как вспомню все, что пришлось… пришлось пережить… И зараз страшно!
– Ну тогда позабудь об этом, – простодушно посоветовала Дарья.
– Да разве это забывается!.. – чужим, охрипшим голосом воскликнула Наталья.
– А я бы забыла. Дело большое!
– Позабудь ты про свою болезню!
Дарья рассмеялась:
– И рада бы, да она, проклятая, сама о себе напоминает! Слушай, Наташка, хочешь, я у Аксиньи все дочиста узнаю? Она мне скажет! Накажи господь! Нет такой бабы, чтобы утерпела, не рассказала об том, кто и как ее любит. По себе знаю!