Тихий Дон. Том 2
Шрифт:
Ильинична, поджав губы, выслушала Мишаткину исповедь, строго сказала:
– Больше, внучек, не ходи к ней, не надо. И гостинцев от ней никаких не бери, не надо, а то дед узнает и высекет тебя! Не дай бог узнает дед – он с тебя кожу сдерет! Не ходи, чадунюшка!
Но, несмотря на строгий приказ, через два дня Мишатка снова побывал в астаховском курене. Ильинична узнала об этом, глянув на Мишаткину рубашонку: разорванный рукав, который она не удосужилась утром зашить, был искусно прострочен, а на воротнике белела перламутром новенькая
– Опять к соседям ходил?
– Опять… – растерянно проговорил Мишатка и тотчас добавил: – Я больше не буду, бабунюшка, ты только не ругайся…
Тогда же Ильинична решила поговорить с Аксиньей и твердо заявить ей, чтобы она оставила Мишатку в покое и не снискивала его расположения ни подарками, ни рассказыванием сказок. «Свела со света Наталью, а зараз норовит, проклятая, к детям подобраться, чтобы через них потом Гришку опутать. Ну и змея! В снохи при живом муже метит… Только не выйдет ее дело! Да разве ее Гришка после такого греха возьмет?» – думала старуха.
От ее проницательного и ревнивого материнского взора не скрылось то обстоятельство, что Григорий, будучи дома, избегал встреч с Аксиньей. Она понимала, что он это делал не из боязни людских нареканий, а потому, что считал Аксинью повинной в смерти жены. Втайне Ильинична надеялась на то, что смерть Натальи навсегда разделит Григория с Аксиньей и Аксинья никогда не войдет в их семью.
Вечером в тот же день Ильинична увидела Аксинью на пристани возле Дона, подозвала ее:
– А ну, подойди ко мне на-час, погутарить надо…
Аксинья поставила ведра, спокойно подошла, поздоровалась.
– Вот что, милая, – начала Ильинична, испытующе глядя в красивое, но ненавистное ей лицо соседки. – Ты чего это чужих детей приманываешь? На что ты мальчишку зазываешь к себе и примолвываешь его? Кто тебя просил зашивать ему рубашонку и задаривать его всякими гостинцами? Ты что думаешь – без матери за ним догляду нету? Что без тебя не обойдутся? И хватает у тебя совести, бесстыжие твои глаза!
– А что я плохого сделала? Чего вы ругаетесь, бабушка? – вспыхнув, спросила Аксинья.
– Как это – что плохого? Да ты имеешь право касаться Натальиного дитя, ежели ты ее самою свела в могилу?
– Что вы, бабушка! Окститесь! Кто ее сводил? Сама над собой учинила.
– А не через тебя?
– Ну, уж это я не знаю.
– Зато я знаю! – взволнованно выкрикнула Ильинична.
– Не шумите, бабушка, я вам не сноха, чтобы на меня шуметь. У меня для этого муж есть.
– Вижу тебя наскрозь! Вижу, чем ты и дышишь! Не сноха, а в снохи лезешь! Детей попервам хочешь примануть, а посля к Гришке подобраться?
– К вам в снохи я идтить не собираюсь. Ополоумели вы, бабушка! У меня муж живой.
– То-то ты от него, от живого-то, и норовишь к другому привязаться!
Аксинья заметно побледнела, сказала:
– Не знаю, с чего вы на меня напустились и срамотите меня… Ни на кого я никогда не навязывалась и навязываться не собираюсь, а что вашего внучонка примолвила – чего ж тут плохого? Детей у меня, вы сами знаете, нету, на чужих радуюсь, и то легче, вот и зазвала его… Подумаешь, задаривала я его! Грудку сахару дала дитю, так это и задариванье! Да к чему мне его задаривать-то? Так болтаете вы бог знает чего!..
– При живой матери что-то ты его не зазывала! А как померла Наталья – так и ты доброхоткой объявилась!
– Он у меня и при Наталье в гостях бывал, – чуть приметно улыбнувшись, сказала Аксинья.
– Не бреши, бесстыжая!
– Вы спросите у него, а потом уж брехню задавайте.
– Ну как бы то ни было, а больше не смей мальчонку заманывать к себе. И не думай, что этим ты милее станешь Григорию. Женой его тебе не бывать, так и знай!
С исказившимся от гнева лицом Аксинья хрипло сказала:
– Молчи! У тебя он не спросится! И ты в чужие дела не лезь!
Ильинична хотела еще что-то сказать, но Аксинья молча повернулась, подошла к ведрам, рывком подняла на плечи коромысло и, расплескивая воду, быстро пошла по стежке.
С той поры при встречах она не здоровалась ни с кем из Мелеховых, с сатанинской гордостью, раздувая ноздри, проходила мимо, но, завидев где-нибудь Мишатку, пугливо оглядывалась и, если никого не было поблизости, подбегала к нему, наклонившись прижимала его к груди и, целуя загорелый лобик и угрюмоватые черные, мелеховские, глазенки, смеясь и плача, бессвязно шептала: «Родный мой Григорьевич! Хороший мой! Вот как я по тебе соскучилась! Дура твоя тетка Аксинья… Ах, какая дура-то!» И после долго не сходила с ее губ трепетная улыбка, а увлажненные глаза сияли счастьем, как у молоденькой девушки.
В конце августа был мобилизован Пантелей Прокофьевич. Одновременно с ним из Татарского ушли на фронт все казаки, способные носить оружие. В хуторе из мужского населения остались только инвалиды, подростки да древние старики. Мобилизация была поголовной, и освобождения на врачебных комиссиях, за исключением явных калек, не получал никто.
Пантелей Прокофьевич, получив от хуторского атамана приказ о явке на сборный пункт, наскоро попрощался со старухой, с внуками и Дуняшкой, кряхтя, опустился на колени, положил два земных поклона, – крестясь на иконы, сказал:
– Прощайте, милые мои! Похоже, что не доведется нам свидеться, должно, пришел последний час. Наказ вам от меня такой: молотите хлеб и день и ночь, до дождей постарайтесь кончить. Нужно будет – наймите человека, чтобы пособил вам. Ежли не вернусь к осени – управляйтесь без меня; зяби вспашите сколько осилите, жита посейте хучь с десятину. Смотри, старуха, веди дело с толком, рук не роняй! Вернемся мы с Григорием, нет ли, а вам хлеб дюжее всего будет нужен. Война войной, но без хлеба жить тоже скушно. Ну, храни вас Господь!