Тихий солдат
Шрифт:
Павел сначала загорелся обидой, запыхтел недовольно, но посмотрел на Машу пристально и всё будто бы разом понял. Она не столько себя, сколько его берегла. Начнут вокруг нее пространство расчищать и не перед чем не остановятся. Все окажутся лишними. Может быть, даже и Герман Федорович, которого он с тех пор так ни разу и не видел.
Так Павел остался на Ветошном один. Раз или два поздней ночью, изголодавшись, приводил женщин, но страшно себя за это корил, ругал и утром пораньше буквально выгонял их. Всё боялся, заметит кто-нибудь, донесет Маше, и что тогда будет! Даже подумать страшно!
Она же писала очень редко, раз в два месяца. Намекнула, что учеба закончилась и теперь служит там же, в округе. Но не в кадрах, как будто уже. Однако говорила, что это временно, а потом все равно вернется обратно к своим старым обязанностям, в Москву. Спрашивала о порядке
9. Москва
В августе 40-го года Буденный стал первым заместителем наркома обороны, получил еще один орден, очередное подарочное оружие, ему заменили автомобили на новые, расширили квартиру в правительственном доме на улице Грановского, а в довершение ко всему, со всей своей челядью переехал в новое служебное помещение почти там же, только в другом корпусе.
Павел теперь стоял на часах без винтовки, прямо в приемной, у двери. Главной его обязанностью было – обыскивать посетителей и смотреть, чтобы лишние сюда не прорвались. Потом должен был вернуть оружие и не дать задерживаться в приемной ни на секунду больше. Было тоскливо. Но он привык, хотя чувствовал, что тупеет от этой привычки и что Буденный не стал его теперь замечать, проходил мимо, как будто он мебель какая-нибудь или даже простой табурет. Но Павел все равно помнил о том, что именно он его спас, оставив на том холодном заводе под Ленинградом в 39-м.
Незаметно минуло полгода: капризная зима с бесконечными оттепелями, долгая, слякотливо-морозная весна и началось долгожданное лето.
Пришло очередное письмо от Дарьи из Лыкино. Оно несколько успокоило Павла, который не давал себе покоя за то, что так и не поехал туда. Дарья написала, что мать вдруг пошла на поправку, стала есть, даже подняла немного в весе. Вдруг вспомнила о нем, хотя по-прежнему совершенно безразлична ко всему. Болевшая якобы корью сестра Серафима давно выздоровела, но новый врач Аверьян Петрович, который теперь работал в амбулатории на станции Прудова Головня взамен старого доктора Виктора Меркуловича, авторитетно заявил, что не было тут никакой кори, а действительно время от времени возвращалась холера. Все дело было в отравленных этим страшным вирусом колодцах во всей округе. Дарья спрашивала, приедет ли, наконец, к ним Павел. Но он до такой степени уже отдалился от них, так давно привык к их незадачливому общению лишь посредством писем друг другу, денежных переводов и посылок (с его стороны), что и думать не желал о поездках и встречах. Он страшно себя пытал иной раз – а может ли так жить человек, чтобы не иметь теплых чувств к матери или к сестрам. Они ведь ничего дурного ему не сделали, а он сам – их кровь и плоть. Но переселить себя, зажечь хоть каким-нибудь состраданием, не мог. Этот холод его самого пугал, но и успокаивал – тепло он должен был сохранять не для прошлого, а для настоящего и будущего. А их он вычеркнул тогда из своего сердца, когда шагал в распутицу к станции Прудова Головня и навсегда отрывался и от Лыкино и от них.
Но все эти его переживания и беспокойства растаяли без следа, когда они могли стать лишь незначительной частью очень большой, очень общей беды. Тут уж никак не могло быть хороших или плохих сыновей и братьев, а могли быть лишь хорошие или плохие воины, имевшие, по убеждению Павла, только одну мать на всех – Родину, и одного отца – Сталина.
Война началась также внезапно, как и ожидалось всеми. Странное чувство! Это как первые месячные у девушки-подростка – ждут непременно, вот-вот, а приходят нежданно-негаданно. Именно так сказал Стирмайс, постоянно ухмыляющийся начальник личной охраны Буденного. Он всех не любил, всем не доверял. И самому Буденному, думал с раздражением Павел! Но тут он точно выразился, хоть и крайне неприятно. Стирмайс вообще очень настораживал, даже пугал своей холодностью, злой насмешливостью во взгляде. Даже война показалась сначала не страшнее его.
Маршала сразу назначили командующим группы войск резерва Ставки, немедленно после ее образования. Сидел там же, где и всегда, но постоянно гонял в войска. Опять заблажил о нужде в кавалерии, но его не слушали. Какие лошади! Людей кормить скоро станет нечем! И где взять вагоны для перевозки с юга? А тут немцы почти сразу тот юг отрезали, нещадно бомбили железную дорогу. Шли они бойко во всех направлениях. Не успевало радио сообщить о том, что где-то идут упорные бои, как тут же появлялись знающие люди, рассказывавшие о том, что те места давно уже сдали, что наши войска пропали, либо находятся в окружении, либо даже полностью разгромлены. Появились на улицах раненые, в бинтах, хромые, на костылях, в драной, грязной форме, потерянные. Было множество невыспавшихся, небрежно одетых военных всех возрастов, даже старики, седые, с петлицами лейтенантов, с наспех нашитыми шевронами командиров взводов и рот. Они шли к вокзалам с серыми котомками за плечами или, порой, с фибровыми чемоданчиками, без оружия, хмурые, усталые. Вокзалы стали особенно строго охраняться, в залы ожидания пускали только по специальным пропускам.
На улицах, во дворах бесились от нечаянной радости войны одни лишь дети – им все было нипочем, всё вело к захватывающим дух приключениям, которые были бы невозможны в мирное время. Они нередко отрывались от родителей, уменьшившихся по количеству вдвое почти в каждой семье, и бежали на пока еще далекий фронт целыми классами или большими романтичными группами. Их ловили, возвращали обратно, отправляли в специальные детские приемники, но они бежали и оттуда. Однако нервная эйфория первых недель войны вдруг увяла, люди заметно сникли, посерели лицами. Москвичи впервые увидели беженцев – оборванных, голодных и одиноких. Московские дети, уверенные в том, что немцам нужно лишь умело сопротивляться, а для этого достаточно позволить им, смелым и решительным, взяться за оружие, столкнулись на улицах со своими же сверстниками, прибывшими оттуда, куда они так горячо рвались. Это отрезвило всех, не меньше, чем участившиеся бомбежки. От романтики войны не осталось и следа.
Город как будто засыпал, уползал в свои бесчисленные подвалы, испуганно жался к стенам домов. Город дичал той особой дикостью, которая свойственна любой цивилизации, внезапно обнаружившей свою полную беззащитность перед обстоятельствами, выходящими за искусственные (как вдруг оказалось!) рамки всякой цивилизации. На первое место властно выходили все грязные и, в то же время, естественные человеческие пороки, которые по-существу и оказывались главным врагом цивилизации. Притихшее наконец, неестественно повзрослевшее, сильно проголодавшееся за какие-то пару месяцев городское детство, более всего свидетельствовало о растерянности беззащитного и одинокого среднего человека перед бесстыдным парадом его истинной природы. А в той природе были и страх, и голод, и опасение получить меньше других, когда всего не хватает, и недоверие к себе подобным, и пугающее неверие в то, что те, кто сюда рвутся, вообще являются «подобными».
Магазины опустели, обнищали, стыдливо прикрылись сначала тяжелыми чугунными решетками, а потом многие и вовсе перестали открываться. По городу, поджав живот, хромал, точно раненый солдат, голод. Не хватало врачей, пожарных, милиции, слесарей, мусорщиков. Зато в огромном количестве появились крысы – серые, жирные, озлобленные. Видимо, было не до них, никто не уничтожал их, не боролся с их растущей не по дням, а по часам популяцией; вот они и почувствовали себя хозяевами дворов и брошенных домов. Люди шепотом говорили, что это и есть первая примета того, что город будет сдан. Так, мол, было всегда и везде. Это тоже отрезвляло. А общая трезвость замораживала любое романтическое чувство и любую надежду посильнее самого лютого мороза.
Павел это ощущал очень остро, потому что его прошлое в нищем Лыкино как будто разом вернулось к нему и расширилось до пределов огромного города, даже до масштабов целой страны. Он впервые стал думать о том, что все беды рукотворны, что они не имеют географических границ, а постоянно сопровождают всякого человека, и достаточно лишь дать волю его природе, как варварство тут же одолевает все вокруг себя, и его самого в первую очередь.
Все это не удивляло лишь стариков и тех, кто был лет на пятнадцать старше Тарасова, потому что они еще помнили и Первую мировую, и гражданскую войны, и послевоенный голод, и насильственную коллективизацию, и бандитизм, и всеобщее отчаяние. Немцы, которые упрямо расползались по стране, были лишь отвратительным внешним поводом для того, чтобы в каждом проснулась его природная суть. Скрепить, сковать эту животную суть, загнать ее в узду надприродной воли и было самым главным, самым важным теперь, что могло обеспечить победу над чужой армией.