Тишайший
Шрифт:
– Сиди, – сказал ему Лукавый. – Во Владимире теперь пальба не в удивление. Небось или соляную лавку ограбили, или дворовые какого-нибудь боярина посадских людей бьют.
– Ох эти воеводы да бояре! – запричитали вдруг сидевшие молча старички. – Царь пожалует народ, а они царскую милость себе же в выгоду и обернут.
– Царь земли в посад вернул, – объяснил Лукавый, – а бояре, особенно Мороз, чтоб внакладе не остаться, на соль и подыми цену. А еда без соли – что праздник без вина да без меду.
Подошли в Лукавому трое мальчишек, один платок,
– Спасибо, – сказал Аввакум, отирая руки о сапоги. – Вкусный был осетр.
– Хорош, ничего не скажешь, – согласились старички. – У купчихи одной ради праздничка позаимствовали.
– Погоди, – пообещал Лукавый, – поминать еще будешь этого осетра. Не имея соли, рыбу ловить все равно что сено в дождь сушить. Вся Россия без рыбы насидится.
– Спасибо! – еще раз сказал Аввакум, поднялся, положил оставшийся от трапезы кусок хлеба да соль в котомку. – Эх, с вами бы Богу в церквах помолиться, поглядеть Русь-матушку.
– Дак чего ж! Пошли.
– Моя стезя другая. – Аввакум помолился на кресты Успенского собора. – Саввушка, а давай-ка с тобой крестами поменяемся нательными.
Саввушка вскочил на ноги, заморгал.
– Я бы поменялся, да крестик мой от матушки.
– От матушки береги. Как зовут матушку? И за нее помолюсь.
– Агриппиной зовут.
– За Агриппину помолюсь, хорошее имя. – Осенил Саввушку крестным знамением и повернулся к Лукавому: – А теперь тебя посовестить хочу. Что же ты, сукин сын, неразумных детей воровству учишь?
Лукавый засмеялся.
– Я думал, поп, ты нашего поля ягода, а коли не нашего, так трусоват.
Лукавый вытащил из голенища нож. Да себе же на беду. Сапог Аввакума вдавил руку татя в землю. В следующий миг, поднятый за шиворот, Лукавый стоял над кручей. Удар сапога в зад – и Лукавый полетел, кувыркаясь и пролетывая, как мешок с сеном.
Не оглядываясь, Аввакум пошел из города, к Марковне да к своим кровиночкам.
На той же неделе окрестил он свою девочку и дал ей имя Агриппина.
Последняя ночевка перед Москвой пришлась верстах в десяти от Земляного вала. Поднялись чуть свет. Купцы, к которым пристал Аввакум со своим семейством, спешили попасть еще поутру на торг. Аввакум нетерпеливо тянул шею, лошаденка попалась лохматенькая, закрывала обзор, а попу не терпелось углядеть купола Москвы. Серый полог неба скрывал даль, и Аввакум успокаивался, поглядывал на дремлющую Марковну, на спящих детишек своих. Телега на выбоинах покачивалась, поскрипывала. И Аввакум принимался вдруг думать о колымаге жизни, сердце у него екало: последние деньги отдал за проезд. Без единого гроша ехал поп-изгой в стольный град.
Сколько о деньгах ни думай, в кошельке не вырастет. Аввакум задремал, и вдруг холодное небо словно бы пыхнуло светоярым пламенем, как от молнии, да и раскололось:
«Б-о-о-м!»
– Колокола! – закричал Аввакум, разом просыпаясь, сдергивая с головы шапку и забывая обо всем на свете. – Москва звонит!
Обоз остановился. Возницы вылезали из телег, снимали шапки, крестились.
Небо все еще было смурым, но звон, как златопенное море, вздымался над землей, и небеса не могли не отозваться на эту радость человеческую. Небеса порозовели, края облаков обожгло, тотчас загорелись в далекой дали кресты, и купола, и белые стены.
– Москва! – прошептал Аввакум. – Марковна, ты погляди – Москва. Как звонит! Всей земле пробуждение.
Подводы опять качнулись, заскрипели, лошади, почуяв отдых, прибавили шагу.
Отзвонив, отбив истово поклоны, Москва, хорошенько не проснувшись, кинулась жить не тужить. Стати соколиной, а возня под куполами золотыми великими суматошная, воробьиная.
– Родная, – сказал Аввакум Марковне. – Коли ты русский, хоть на Иртыше тебя роди, хоть на Дону или в Тотьме, а все равно здесь она, наша родина.
Базары спросонья поеживались, притоптывали, лотошники, позевав, пробовали голос, воры почесывались, приглядывались, покупатели приценивались. Все пока без страсти, с дремотцой… Эх! Раскати колесо! Пошло, пошло, только спицы засверкали, а вот уж и спиц в колесе не видать. Покатилась пролетка столичной жизни своим чередом.
– Прибыли, – сообщил Марковне Аввакум, заваливая на спину узел с манатками.
Марковна, одной рукой прижимая к груди Агриппину, другой поглаживая по головке Ванечку, раскрыв глаза, глядела на веселое чудо куполов Василия Блаженного.
– Для светлого праздника у господа и солнышко играет, – говорил Неронов, обходя всех домочадцев и христосуясь.
Холодные губы старичков, ровное тепло детских губ, лукавый жар молодиц.
– Христос воскрес!
– Воистину воскрес!
И у всех глаза добры и виноваты: эх, ведь столько греха взято на душу из-за слова несдержанного, из-за обид мелочных.
Целуясь, искренне обещали себе начать жизнь заново, другую жизнь начать, сей же миг и начать.
Аввакум под самую Пасxy успел в Москву. Поселился он у Неронова. И теперь оба семейства садились за стол разговляться.
– Пасха-то вкусна! – удивлялся Неронов.
– Марковна делала, – сказала жена Неронова.
– Вкусно. Сколько живу, никогда такой пасхи не отведывал.
Марковна покраснела, замахала свободной рукой, на другой лежала-посапывала Агриппина – спокойный человек.
– Ну, что же ты молчишь, Аввакумушка? – вскинулся Неронов. – Давай-ка фряжского вина выпьем, – чай, со стола самого Ртищева. Прислал к празднику.
Выпили по чаре, потом и по другой.
– Слыхал я, что Москва благолепна и устроена всячески, но я и погрезить себе такого не мог, что глаза мои увидали наяву. До чего же красна наша государыня! – Аввакум горестно всплеснул руками. – Что слова? Слова ложь. Хожу по Москве, а в груди радость кипит, и всякий встречный человек мне люб и каждый дом дорог, как свой.