Титус Гроан
Шрифт:
– Оно почти уже скрылось из виду, – сказала Фуксия, пока Стирпайк пытался придумать какие-то доводы в поддержку им сказанного. – Почти скрылось.
– Что? – Он проследил за ее взглядом, прикованным к уходящему за стрельницы солнечному кругу. – А, вы про этот старый блин с патокой. Да, сейчас начнет холодать, и быстро.
– Блин с патокой? – удивилась Фуксия. – Ты так его называешь?
Она остановилась.
– По-моему, тебе не следует так о нем говорить. Это неуважительно. – Девочка внимательно вглядывалась в своего спутника. Предсмертная агония, охватившая небо, понемногу стихала, а она все смотрела на Стирпайка широко раскрытыми, недоумевающими глазами. Потом вдруг улыбнулась, впервые за этот вечер. – Ты и для других вещей придумываешь
– Случается, – ответил Стирпайк. – Я человек по природе своей неуважительный.
– И для людей тоже?
– Тоже.
– Для меня, например?
Стирпайк пососал рукоять своей трости и приподнял соломенные брови.
– Что-то не припомню, – сказал он. – О вас я обычно думаю, как о леди Фуксии.
– А для моей матери у тебя прозвище есть?
– Для вашей матери? Есть.
– И как ты ее называешь?
– Старым Тряпичным Узлом.
Глаза Фуксии раскрылись еще шире, она опять замерла на месте.
– Иди отсюда, – сказала она.
– Не очень-то честно, – сказал Стирпайк. – В конце концов, вы сами меня спросили.
– Ну а какое прозвище ты дал моему отцу? Нет, я не хочу его знать. По-моему, ты жестокий, – еле слышно произнесла Фуксия. – Именно ты, желающий уничтожить жестокость. Скажи мне еще какие-нибудь прозвища. Они все такие недобрые – и смешные?
– Как-нибудь в другой раз, – сказал Стирпайк, чувствуя, что начинает зябнуть. – Холод не пойдет вашим ранам на пользу. Вам и вообще не следовало выходить. Прюнскваллор полагает, что вы лежите себе в постели. Он говорил о вас с немалой тревогой.
Дальше они шли в молчании, а когда добрались до замка, уже опустилась ночь.
«МЕЖ ТЕМ»
Утро следующего дня выдалось сумрачным, солнце проглядывало лишь после долгих промежутков полусвета да и тогда казалось скорее луной, чем самим собою, – кружком блеклой бумаги, на несколько мгновений всплывавшим в растворе облаков. Медленная тусклая пелена, почти неуловимо смещаясь, опускалась на Горменгаст, мутя его несчетные окна как бы моросящим туманом. Гора в это утро десятки раз исчезала и появлялась – несомые ветром тучи то скрадывали ее склоны, то срывались с них. Но день тянулся, туман редел и под вечер облака наконец разошлись, оставив взамен себя просветленный простор, свечение, подобное тому, что таится, окрашивая его и студя, в зеве лилии, – небо красоты столь невиданной, что Фуксия, вглядываясь в эти ледяные глубины, начала бессознательно сгибать и разгибать, словно стараясь перервать его, стебель цветка, который держала в руках.
Отвернувшись от окна, она увидела госпожу Шлакк, взиравшую на нее с таким жалостливым выражением, что Фуксия обняла свою старую няньку и прижала ее к себе с нежностью, куда меньшей той, какую хотелось ей выказать, ибо стиснув морщинистую карлицу в объятиях, девочка причинила ей боль.
Нянюшка, у которой от этого порыва приязни заломило бока, задохнулась, и сотрясаемая гневными чувствами, кое-как взобралась на сиденье высоковатого для нее кресла.
– Как ты смеешь! Как ты смеешь! – выдохнула она, наконец, потрясая крошечным кулачком перед удивленным лицом Фуксии. – Как ты смеешь так грубо обходиться со мной, обижать, так больно тискать меня, противная, злая, нехорошая! Ты, для которой я всегда все делала! Ты, которую я мыла, причесывала, и одевала, и баловала, и кормила еще с тех пор, когда ты была размером с мой шлепанец. Ты… ты…
И старушка заплакала, да так, что тельце ее затряслось под черным платьем, точно игрушечный дергунчик. Она отпустила подлокотники, прижала кулачки к полным слез, покрасневшим глазам и, забыв о высоте кресла, вознамерилась было выбежать из комнаты, но Фуксия, подскочила к ней и придержала, не дав упасть, и отвела ее к кровати, и уложила.
– Я тебе очень больно сделала?
Старая нянька, лежавшая на покрывале, точно поблекшая кукла в черном атласе, следила, поджав губы, за тем, как Фуксия усаживается на краешек кровати, как опускает, в пределах достижимости, руку на покрывало. Затем пальцы старушки дюйм за дюймом поползли по стеганому одеялу, личико ее исказила гримаса сосредоточенной зловредности, и она со всей силой, на какую была способна, шлепнула Фуксию по руке. Свершив эту ничтожную месть, Нянюшка удовлетворенно расслабилась и уставилась на Фуксию с торжествующим блеском в водянистых глазах.
Фуксия, едва ли даже заметившая ее коварный наскок, склонилась к няньке, позволив ей на несколько мгновений обнять себя.
– А теперь тебе пора уже начинать одеваться, – сказала нянюшка Шлакк. – Пора готовиться к Встрече, которую затеял твой отец, верно? И всегда-то у нас то одно, то другое. «Сделай то. Сделай это». А у меня сердце. Чем все это кончится? Ты что сегодня наденешь? Какое платье лучше всего подойдет моей неуемной злюке?
– Ты ведь тоже туда пойдешь, правда? – спросила Фуксия.
– Ой, ну что же ты спрашиваешь? – пропищала, выбираясь из кровати, нянюшка Шлакк. – Вы только послушайте, что эта нетолочь спрашивает! Я же понесу туда его маленькую СВЕТЛОСТЬ, дурочка ты здоровенная!
– Как! и Титус тоже там будет?
– Ох, какая же ты невежда, – сказала Нянюшка и жалостно улыбнулась. – «И Титус тоже там будет?» – она еще спрашивает! Бедная, бедная злючка, вот так вопросичек!
И старушка, испустив трогательный в своей неубедительности хохоток, взволнованно прихлопнула ладошками по коленям Фуксии.
– Конечно, будет! – сказала она. – Ради него все и устраивают. Чтобы сговориться о завтраке в честь дня его рождения.
– А кто еще будет, Нянюшка?
Старушка принялась загибать пальцы.
– Ну, твой отец, – начала она, складывая вместе кончики указательных пальцев и поднимая глаза к потолку. – Прежде всего, он, твой отец…
При этих ее словах лорд Сепулькревий вошел в свою спальню, исполнив перед тем совершаемый раз в два года обряд – открыв в Оружейной железный стенной шкап, и кинжалом, который специально для того притащил Саурдуст, нацарапав на его металлической задней стенке полумесяц, семьсот тридцать седьмой в череде подобных ему, прорезанных по металлу. В зависимости от темперамента того или иного покойного графа Горменгаст, полумесяцы эти прочерчивались когда с усердием, когда с небрежением. Значение ритуала было неясным, ибо хроники, содержавшие его описание, к несчастию утратились, но неосмысленность церемонии вовсе не делала ее менее священной.
Старик Саурдуст аккуратно закрыл железную дверь безобразно пустого шкапа и запер его на замок, и когда бы не то обстоятельство, что, вставляя в скважину ключ, он ухитрился протиснуть с ним вместе несколько прядей своей бороды, намертво заклинив их там поворотом ключа, Саурдуст испытывал бы сейчас острое профессиональное удовлетворение, пробуждаемое в нем исполнением любых ритуалов. Пытаться выдернуть волосы было бессмысленно, они не только застряли накрепко, но и без того уже мучительно тянули кожу на подбородке, причиняя боль, от которой на глазах старика выступили слезы. Вынуть же из скважины ключ, а с ним вместе и волосы, значило погубить всю церемонию, ибо в описании ее сказано было, что ключу надлежит оставаться в замке двадцать четыре часа, и все это время шкаф должен охранять челядинец, одетый в желтое платье. Оставалось только обрезать пряди ножом, что старик, наконец, и сделал, после чего поджег седые пучки отчужденных волос, окруживших подобием бахромы торчащий из скважины ключ. Язычок пламени, тихое потрескивание – и когда Саурдуст виновато обернулся, оказалось, что его светлость удалился.