Тьма в конце туннеля
Шрифт:
Этот разговор происходил в исходе хрущевской оттепели, когда все перестали верить, что выдохшийся, отяжелевший Никита Сергеевич приведет нас из сопливой, насморочной поры, в которой мы безнадежно застряли, к пышному расцвету настоящей примаверы. Но мы привыкли к нему, к его хамству, пьянству, негубительным разносам и угрозам, к его честной некомпетентности и наивности, и все как-то устроились посреди квелой социальной бестолочи.
Мы вели наш разговор на даче, которую построили из моего первого киношного заработка, кругом были наши деревья и кусты, наши цветы и трава, наши клубника, малина, яблони, сливы, все это было для нас с отчимом ново и непривычно, а для матери наоборот - возвращение к старому, к собственности, пусть в очень скромном виде. И теперь у нее было главное - челядь: шофер, две домработницы, садовник,
Она посоветовалась с отчимом, потому что и он присутствовал при ее рассказе. Моим отцом был Кирилл Александрович Калитин, расстрелянный на реке, увековеченной Тургеневым, Красивой Мече, и для верности утопленный в ней в одно время с моим появлением на свет. Точная дата его гибели неизвестна. Это были те места, которые вскоре оказались плацдармом "антоновщины", как зловеще назвали власти всплеск крестьянского отчаяния. Движение было беспощадно, с неимоверной жестокостью подавлено крупным соединением молодой Красной Армии под командованием Тухачевского. Крестьяне просто хотели получить обещанную Лениным землю. Человек с ружьем, крестьянин в солдатской шинели, для того и пошел в революцию. А студенту Калитину, уроженцу Ефремова, под боком которого находилось именьице его родителей, хотелось помочь землякам.
– Если б не Мара, неизвестно, остались бы мы с тобой живы, - сказала в заключение мать слова, определявшие все ее поведение. Она не хотела, чтобы кто-то потеснил его в моей душе. Но когда я рассказал о Леле, она решилась.
– За что его расстреляли?
– спросил я.
– И утопили, - уточнил отчим.
– Он это уже знает, - холодно сказала мать.
– Да ни за что. Война там еще не началась.
– За язык, - сказал отчим.
– Как всех интеллигентов.
Было бы куда лучше, если б он стрелял. Мать напрасно опасалась, что романтический образ отца-жертвы вытеснит из моей души Мару. Узнавание прибавило мне ненависти, омерзения, но не любви.
Когда-то мне подарили изданный в Англии альбом с фотографиями, посвященными исходу старой России и революции. Там был ужасающий снимок. На длинный острый сук дерева нанизан через зад голый польский (почему-то) офицер, а вокруг лыбится красная солдатня, все те же крестьяне с ружьем. Насадив пленного на вертел, они потопают дальше убивать и умирать за землю и за волю. Эта отвратительная фотография мгновенно впечаталась мне в мозг, едва я услышал о расправе над ефремовским студентом. Конечно, на Красивой Мече было опрятнее: пуля и вода, еще подернутая вешним ледком. Наверное, ледок потрескивал, когда просовывали в воду тело мальчика, полюбившего больше жизни русского мужика. А в Москве его ждала женщина, которая так и не смогла выкурить из чрева нежеланный, никому не нужный плод, то есть меня. Чего бы я ни отдал, если б хоть один из моих многочисленных отцов был виноват перед этой проклятой властью. Они все страдали ни за что, даже студент, которому так дорог русский мужик, но помочь ему он пытался языком.
Получив от судьбы столь ошеломляющий подарок, я повел себя как хищник, перед которым внезапно распахнули дверцу клетки. Известно, что ни один хищник не совершает прыжка в долгожданную свободу, а довольно долго снует челноком возле отверстой дыры, как-то негодующе рыча, утробно ворча, и уж затем не прыжком, а мелко семеня, выходит наружу, чтобы приняться за дело. Я, правда, не рычал, не ходил взад-вперед на мягких лапах, но укрылся на даче, целыми днями валялся на диване в кабинете и прокатывал через душу прожитую жизнь. Делал я это удивительно неэнергично, то и дело обрывая течение мысли и начиная сначала, и не понять, выверял ли я ход воспоминаний или терял нить. Конечно, я очень устал душевно, неся свой груз, но привык к нему и, сбросив, испытывал не облегчение, а утрату державшего меня стержня. Я обвалился, запал в самого себя. Мне надо было разобраться в себе, прежде чем начать жить дальше, с новым знанием своей сути.
Теперь я понимал те странности в поведении матери, которые не раз озадачивали, а порой тяжело ошеломляли... Когда мы выбирали мне литературный псевдоним и отчим забраковал мамины родовые фамилии, она, будто решившись, но неуверенно предложила: Калитин, и я сразу согласился, прозвучала странная фраза: отчество ты, надеюсь, не станешь менять? Она понимала, что первый шаг прочь от Мары сделан, и не хотела, чтобы он выбыл из моей биографии. Она честно отслуживала ему свой долг и хотела от меня такой же преданности человеку, которому я обязан жизнью больше, чем случаю, неосмотрительности и несостоявшемуся убийству.
Понятно было, и почему она с легкостью предложила остаться в обреченной, как тогда казалось, Москве, мне в самом деле ничего не грозило. А моей безымянной деятельности у Хайкиной она не придала значения, уже поняв, что смены диктатора не будет.
Но мне надо было разобраться не только с этим. Почему-то лезут ассоциации из мира животных. Что почувствует павлин, если ему разом - без боли - выдрать хвост? Наверное, ужасный дискомфорт, стыд и горе, что лишился такой красоты. У меня тоже вырвали хвост, стыда я не чувствовал, скорее наоборот, но дискомфорт и сожаление были. Мамин род был для меня эфемерен. Я не знал ни дедушки, ни бабушки, покончивших самоубийством задолго до моего рождения, о тех же, кто им предшествовал, не имел никакого понятия, кроме того, что иные подвизались при дворе. А за Марой были живые лица: едва-едва мерцающий, дискретный, но милый образ бабушки и - весь плоть и жизнь, тепло и любовь - мой чудесный дед; через эту семью я был связан с историей вплоть до Петра, когда геройствовал ревельский, в пороховом дыму, генерал-майор Дальберг, но особенно жаль мне было лишиться генерал-лейтенанта Дальберга, повернутого к мужичкам совсем иной стороной, чем бедный ефремов-ский студент, и немецкого чемпиона, игравшего с гениальным Морфи. Не хотелось терять - из другого рукава - знаменитого Герберта Маркузе и пианиста Блуменфельда, тут были личности, одолевшие время и безмолвие, а сейчас за мной зияла пустота, сбоку припека маячили плохой художник Мясоедов да пушкинский дурак.
А почему я должен отказываться от тех, кто за Марой, в нем наша нерасторжимая связь...
14
Наконец я очухался, до конца осознав случившееся. Итак, я сын России, а не гость нежелан-ный. И я не обременен излишней благодарностью к стране березового ситца, ибо видел ее изнаночью, нет, истинную суть. Я в отличной физической форме и. не боюсь драк, в том числе с применением вспомогательных режущих, колющих и дробящих кость предметов. Я могу дать кому угодно в морду, не опасаясь, что за плечами обиженного встанет вся страна огромная, готовая на смертный бой, ибо та же страна за моими плечами. Так что разборка пойдет один на один. Думалось об этом со сластью и зубовным скрежетом. Почему-то иного способа реализовать обретенное богатство я не видел.
Лекарство, полученное от мамы, было сугубо внутреннего, но никак не наружного применения. Уточнениями в моей биографии я не мог ни украсить личное дело в отделе кадров Союза писателей, ни поделиться с друзьями. Среди преступлений коммунистического режима было два, которыми этот режим особенно дорожил: разгром Кронштадтского мятежа и ликвидация антоновщины. Быть может, потому, что здесь имелся не вымышленный, а реальный враг. С мятежными матросами и взбунтовавшимися крестьянами не надо иметь никаких связей.
Боясь разворошить много боли, я ни о чем не спрашивал мать. Но любопытство мое было все же растревожено. Меня не устраивала причина гибели студента, которая с подсказки отчима прозвучала: за язык. И что значит "за язык"? Если он просто болтал - это одно, если вел агитацию среди крестьян другое. Надо было бы съездить в Ефремов, но ведь у нас невозможны нецелевые поездки. В гостиницу без командировочного удостоверения не попадешь, да и бдительность в райцентрах ничуть не уступает столичной. Если я буду мотаться по городу и расспрашивать встречных людей о человеке, чье имя может быть здесь одиозным, это плохо кончится. И тут мне повезло. Журнал "Знамя", членом редколлегии и постоянным автором которого я был, отправился в Ефремов для выступления на химическом комбинате имени Лебедева.