Только не о кино
Шрифт:
Но только — «вроде». До счастья все еще было далеко. Вроде — ничего, вроде — годится, но понимания, что я делаю, зачем и для чего, — этого все еще не было. Был какой-то профессионализм, наработанный за предыдущие годы, но — и только, не более того.
И вот подошла сцена, где пленник узнает непримиримого, требовавшего его убить и стрелявшего в него старика-горца. И рассказывает Костылину про этого старика: как он всех своих сыновей отдал, благословил на борьбу с захватчиками (с русскими), а один сын у него переметнулся к русским. Так старик сам перешел к русским, нашел сына, убил его и вернулся к своим. На что Костылин реагирует: «Боже! Какая дикость…» Только у Толстого хозяин Абдул Жилину про этого старика рассказывает, а у нас решили, что Жилин сам вспомнит, узнает старика и расскажет о нем Костылину. Как вот было это играть?
Тито Калатозишвили по профессии оператор, не режиссер. Он даже языка нашего профессионального не знает. Ведь в каждой профессии существует свой профессиональный язык: у моряков, у шахтеров, у кинооператоров (которого я тоже не знаю), у актеров. Тито — изумительный человек. С честью, порядочностью, со вкусом; он очень хорошо видит, чувствует, понимает — что хорошо, что плохо, что годится, что не годится… Но как сделать (мне, актеру) то, что хорошо, что годится, — он не знает. Не скажет. Мозги пудрить, лапшу на уши вешать, изображать «знание», а потом тебя же обвинять в своей неудаче, в своем неумении, незнании — тоже не будет. Не знает. И — молчит…
Что делать? Ну, думаю, профессионально-то, с правильными знаками препинания я эту историю (про старика) изложу. Авось, сойдет… Излагаю. Вроде даже снимаем. Посматриваю на Тито: он — молчит. Но вид такой, будто это его дизентерия мучает. Никого не обвиняет, не укоряет, мучается сам, но — мучается… Ах ты умница! Ах ты, золотко ты мое! Правильно ты мучаешься! Дрянь, ерунду я делаю… хоть и с верными знаками препинания.
Но что же? Что делать-то? Он — не скажет. Не знает. Не обвинит, но и не подскажет. Не знает, не поможет. И его обвинять не в чем. Надо что-то самому. Что??
Туда-сюда мозгами, в глубины своей не очень-то глубокой эрудиции, информированности… Ну, действительно, дикость же — сына-то родного убивать… Но — за что убил? За измену. А ведь Тарас-то Бульба тоже убил родного сына. И за то же самое! А кто для нас Тарас Бульба? Возмущаемся мы его «дикостью»? Мы немеем перед ним, мы поражены, смяты, но о возмущении, о неприятии, об обвинении Тараса ни у кого никогда, мне кажется, и мысли не возникало. Дак вот… А что, если удивиться? Как при встрече с живым Тарасом Бульбой! Много ли и часто ли мы в жизни с подобным встречаемся? Среди горцев тоже, наверно, не каждый Хаджи Мурат, а тому сам Лев Толстой удивлялся…
Пробую удивиться (рассказывая-то про старика), где-то даже с примесью восторга… да нет, не восторга, потрясения… а может, и восхищения… С попыткой понять, постичь. Гляжу на Тито — прошла «дизентерия»! Доволен. Стало быть, нормально! Стало быть — туда.
А дальше это удивление, эта святая детская открытость Жилина, любопытство, интерес ко всему окружающему (как бы тяжело, как бы жестоко и несправедливо это «окружающее» к нему ни было!) — вот эта открытость и детское радостное удивление всему в мире стало стержнем, сквозной линией моего Жилина.
Первый побег. Еще вместе с Костылиным. Стерты, сбиты ноги — в опорках, потом босиком по камням; виснет веригами, гирями на ногах капризный, избалованный Костылин; смерть подстерегает за каждым углом (и подстерегла! Не смерть, так неволя. Которая, может, и хуже смерти…), а Жилин — радуется: оленя увидел! Живого! В природе, в «натуре»! На свободе! Ну как не ребенок?.. Чем опять же вызывает раздражение трезвого и «взрослого» Костылина.
И с Диной, и с другими жителями аула — все та же детская открытость, увлеченность, интерес, любопытство, страсть понять, узнать, научиться…
И ни Лев Николаевич не перечил мне в этой избранной мной трактовке образа и характера Жилина, ни Тито не возражал. Мы вообще изумительно дружно жили: Толстой, Тито и я… Не знаю, как Тито и Толстому, но мне жутко нравилось! Я был в восторге. Вот это и было счастье.
Днем мы работали, можно даже сказать, вкалывали. Как-то просыпаемся — я жил в номере с ассистентом режиссера Гурамом Мгеладзе, прелестным, остроумным, неунывающим человеком. Просыпаемся, еще и не рассвело путем, тело все ломит, не выспались, про выходные забыли давно: осень, «натура уходит», на полмесяца я задержал всю работу со своей дизентерией, не до выходных. А вставать неохота. А на работу неохота!..
— Гурам! — потягиваясь, балаболю я. — Ну ее в болото, не пойдем сегодня…
— Точно! Пока Луиса Корвалана не освободят! (Средства массовой информации тогда отчаянно боролись за свободу Луиса Корвалана…)
Стук в дверь, заглядывает директор картины Шота Васильевич (ему тоже досталось с моей дизентерией: чуть вся работа не сорвалась!..)
— Юра! Как себя чувствуешь? Готов? Пора!
— Я сегодня отказываюсь работать…
— Что случилось? — Шота Васильич в ужасе! — Неужели опять что-то?
— Пока Луиса Корвалана не освободят…
Взрыв облегченного счастливого ржания!.. И тут же бежит взбодрить этой шуткой Тито.
Ну разве не счастье? Взаимопонимание. Взаимосимпатия. Взаимодоверие. Взаимонадежность!..
А вечера я проводил в номере у Тито. Пили чай, разговаривали… О чем угодно: о жизни, о политике, об А.Д.Сахарове очень животрепещущей в те поры тема была: его не то выслали тогда уже, не то еще только клевали, собирались высылать… О чем угодно, но только не о работе: ни о предстоящей назавтра съемке, ни об общей «концепции» фильма, роли…Все это: и «концепция», и все прочее, касающееся непосредственно съемок, — все как-то вытекало и складывалось само из общего мироощущения, мировосприятия, взаимопонимания и «взаимопринимания» друг друга. И Толстой Лев Николаевич как-то исподволь, незримо, но присутствовал при всем этом. Мы перед ним не пресмыкались, не следовали рабски, слепо и беспрекословно каждой его букве и запятой, но дух его, чуткий, мудрый, ненасытно любопытный ненавязчиво, но неискоренимо присутствовал, жил с нами. Жил! Как добрый старый бесконечно почитаемый и уважаемый, но — товарищ. Не как ментор указующий и повелевающий, давящий и подавляющий, а как интеллигентный деликатный старший товарищ.
Спать я ложился уже у себя в номере с неизменным томиком Толстого. Это были и первые кавказские повести, и «Детство, «Отрочество» и «Юность», только не перечитывание «Кавказского пленника», которого я даже и не брал с собой в экспедицию. Книжки были замечательные, полные, 1929-го года издания (уважали, оказывается, большевики когда-то культуру), с широкими комментариями, не изуродованное, искромсанное почему-то издание 50-х годов.
Замечательно мне было и с Толстым, и с Тито. Где мне удобнее было сказать по-своему, я свободно менял и знак препинания, и даже букву — и ни Толстой, ни Тито не придирались к этому: удобней — и удобней, и — на здоровье! Тито находил у Толстого какие-то неточности в изображении кавказского быта, но — не раздражающие неточности, допустимые, не могущие отвратить от общего уважения и самой теплой дружеской любви к нему, к Толстому. Это был 1975 или 1976 год, «перестройкой», переосмыслением еще и не пахло тогда, и мне абсолютно искренне и убежденно казалось, что 71.Н.Толстой на деле исповедует и проводит коммунистическую, ленинскую национальную политику: не навязывание своих великодержавных указаний и установлений, а самый искренний, самый жгучий интерес и уважение к местным законам и обычаям (прямо детское святое любопытство моего Жилина!). И весь Кавказ, когда мы там работали, ненавидел усмирителя и — завоевателя А.П.Ермолова (хотя и героя 1812 года) и обожал. Лермонтова и Толстого.