Только позови
Шрифт:
Неважно, кто из нас заговорил, и неважно, чего он не досказал: мы все поняли.
Нас объял какой-то суеверный страх. На войне бывают моменты, когда живешь суевериями. Иначе нельзя. Когда истощались запасы всего, что ты знаешь и пережил прежде, исход перестрелки, обороны или наступления зависел уже в основном от удачи. Благоговейный ужас перед необъяснимым, тем, что образует сердцевину одержимости у заядлого игрока, был единственной пригодной для нас религией. Мы поклонялись Богу, в чьем Теле бесстрастно жила удача как одно из главных орудий Его. Дай нам, Боже, удачливого
Мы были словно темные первочеловеки — видя, как молния разрушает их глинобитную хижину, они выдумывали бога, чтобы понять, что произошло. Нашего бога лучше всего уподобить Большой Рулетке.
Мы думали, что Бог благоволил к нам, по крайней мере, к нашей роте. Теперь выходило, что Колесо крутится в другую сторону. Ничего не поделаешь. Мы знали правила игры. Теперь только не наступать на трещины, не проходить под лестницей и чтобы черная кошка не перебежала дорогу, когда рота пойдет вперед.
Нам трудно было отделаться от дурных предчувствий. Чтобы так все переменилось в роте! Чтобы она стала чьим-то домом, чьей-то семьей, ротой чьей-то, а не нашей. Ничего другого у нас, считай, и не было.
— Да… — протянул кто-то и оглушительно откашлялся. Кашель прозвучал как выстрел в пустой бочке. И на этот раз мы поняли, что имелось в виду. Он просто не хотел распространяться, чтобы не сглазить, не спугнуть везение.
— Подумать только, все четверо сразу… — начал кто-то.
— Как считаешь, кого-нибудь направят сюда? — спросил другой.
— Хорошо бы Уинча, — сказал третий.
— Вот здорово было бы! Как раньше, — подхватил кто-то.
— В любом разе хоть доподлинно узнаем, чего там творится, — отозвался еще один. — Не из писем.
— Может, и нам пора за письма? Как, братцы? — сказал кто-то, поднимаясь.
Сразу встали двое или трое, двинулись к свободным столам. За ними потянулись остальные. Откуда-то появилась бумага, и ручки, и карандаши, открытки, конверты, марки.
Косо падали неяркие, спокойные лучи предосеннего южного солнца и ослепительно вспыхивали на стерильной белизне потолка и стен, а мы принялись за письма, которые разнесут новость по другим госпиталям в разных углах страны. Писали старательно, кто-то высунул от усердия кончик языка.
Остальные наши сидели, и никому не хотелось говорить. Потом все разом всполошились, потребовали кофе. И снова сидели, уставившись в белые стены и потолок.
Мы думали о тех четверых. Они, можно сказать, составляли ядро нашей старой роты. И вот теперь все четверо совершали то же необычное путешествие домой. Мы все прошли через это. Это было странное, непонятное, какое-то сверхъестественное путешествие. Одни проделали его на огромных скоростных самолетах, другие — на тихоходных белых судах с громадными красными крестами по бортам — на таких же плыли сейчас домой они.
Мы сидели в этой стерильной белизне, вместившей наш урезанный, ополовиненный мир, и думали, как они сейчас там, те четверо. Интересно, испытывают ли они то же самое чувство вывихнутости, полнейшей оторванности от всего и безразличия, которое испытали мы
Глава вторая
Уинч торчал в каюте, когда на горизонте показались Штаты. Какой-то взъерошенный псих просунул в дверь голову, выкрикнул новость и сгинул.
В одно мгновение корабль как наэлектризовался. Уинч слышал топот по коридору. Четверо его товарищей по каюте бросили карты и запахивали халаты, собираясь подняться на палубу.
Все они в этой тесной каюте были в звании штаб-сержанта и выше. Уже закончились утренние обходы, которые обычно строго определяли распорядок дня в армейских госпиталях, но на этой паршивой медицинской посудине вылились в дурацкую формальность. Теперь целый день раненые были предоставлены самим себе. Уинч сидел не шелохнувшись. Про себя он давно решил, что не станет скакать от радости вместе со всеми. И толковать не о чем.
— Ты идешь, Уинч? — спросил кто-то.
— Нет.
— Брось кобениться, пойдем, — пробурчал другой. — К дому подходим.
— Сказал, нет! — Уинч вызывающе дернул подбородком. Он не заметил, кто говорил. Да и без разницы, все равно они не свои. — Видел я все это.
— Но не так, как сейчас, — сказал тот и показал на загипсованную руку. — Не так.
Гипсовая повязка у него поднималась по руке и, охватывая плечо, держала согнутый под прямым углом локоть торчком над алюминиевым каркасом. Открытая кисть была багровой.
— Плюнь, — сказал один. — Ты что, не знаешь его? Он же чокнутый.
Они потащились из каюты, двигаясь медленно, опасливо; двое, раненные в ногу, прихрамывали.
Чокнутый. Именно такой репутации он и добивался — слыть за чокнутого. Именно этого он добивался повсюду вот уже много лет.
Оставшись один, Уинч вытянулся на койке и принялся разглядывать низ койки над собой. У него не было ни малейшего желания вылезать на палубу и любоваться американскими берегами.
Вот говорят: дом. Для него это пустой звук. А для них — неужели это слово действительно что-то значит? Настает момент, говорил он себе, когда со всеми нами начинает твориться одно и то же. Со всеми, кто чему-нибудь научился. Дом очень просто может оказаться выдумкой, фантазией. Кроме того, это несправедливо. Нам-то повезло. Оставили где-то ногу, или руку, или глаз — и давай домой, из-под огня прямо по кабакам и к бабам. А в это время другие, пока еще целые, все еще там, дышат дымом. Исхитряются, чтобы их не кокнули.
Уинч нащупал затасканный вещмешок, расстегнул, выудил бутылку виски. Он уговаривал себя не пить. Он говорил себе, что ему нельзя. Потом откупорил бутылку и жадно сделал два долгих глотка.
Эй вы, там, до скорого! За вас, долболобы!
Он приподнял бутылку, как бы провозглашая тост. Если выпивка — это отрава, особенно в его теперешнем состоянии, то до чего же замечательная отрава, черт побери.
Так вот, о репутациях. Забавная штука. Вечно толкуют о начальственном виде. Говорят, либо он есть, либо нет. Говорят, если у человека нет начальственного вида, то и нет — этому не научишься. Бред собачий.