Том 1. Летний круиз. Другие голоса, другие комнаты. Голоса травы. Завтрак у Тиффани
Шрифт:
Эта девушка на снимке — Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не испанка, я думаю, — хотя так и не знаю в точности, откуда она… по-английски она говорила безупречно. А я… к тому времени я пробыл в Европе два года — прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях: не знаю, скопировал ли кто-нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не было на свете картины, которой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным образом… но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни, — я был как анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика.
А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу — и поселились высоко над бухтой Матансас, в доме…
И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное, приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности — оно само по себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между людьми, хорошо понявшими друг друга… Хотя по-настоящему мы друг друга не знали, ибо не знали еще как следует самих себя.
Но… В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка, содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их — не вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я, неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника, значившегося как Л., и было ясно… что когда она разыщет Р., ему тоже несдобровать.
Мы спали на кровати под пологом из москитной сетки, сквозь которую сочился лунный свет, и я лежал в темноте, смотрел на спящую и боялся завязнуть в снах, клубившихся в этой голове; поутру она смеялась, дразнила меня, дергала за волосы, а когда я уходил, писала… скажем, вот что я запомнил: «Р. прячется за гигантскими часами. Их стук оглушителен, как гром, как сердцебиение Бога, и стрелки в форме пальцев показывают семнадцать минут четвертого; в шесть я найду его, потому что он не знает, что прячется от меня, думает — от себя самого. Я не желаю ему зла и убежала бы, если бы могла, но часы требуют жертвы — иначе они никогда не остановятся и жизнь прекратится где-то: кто из нас способен вытерпеть их гром?»
Помимо всего прочего, в этом есть доля правды; часам положена жертва: что такое смерть, как не приношение на алтарь времени и вечности?
А жизни наши с ней переплетались все теснее: сколько раз я мог уйти, бросить ее и никогда больше не видеть; но сбежать значило отречься от любви, а если я Долорес не люблю, тогда и все остальные мои чувства — не более чем подделка. Теперь я думаю, что она была не вполне человеком (дитя в трансе или сама — сон) да и я тоже просто по молодости лет… ведь молодость не слишком человечна, куда ей: молодые не верят, что умрут… тем более не могут поверить, что смерть приходит, и нередко — отнюдь не естественным путем.
Весной мы отплыли во Флориду; Долорес никогда не бывала в Штатах, и мы съездили в Нью-Йорк, ей не понравившийся, и в Филадельфию, которую она нашла столь же утомительной. Наконец в Нью-Орлеане мы сняли очаровательную квартирку над внутренним двориком, и там ей стало хорошо — ну, и мне тоже. Во время наших странствий сонная тетрадь исчезла: куда она ее прятала, ума не приложу — я перерыл весь дом; и в некотором смысле эта пропажа принесла мне облегчение. В один прекрасный день, возвращаясь домой и неся с базара, что бы ты думал? — отличную живую курицу, — я увидел ее с мужчиной; они разговаривали в тени собора, как близкие знакомые, и внутри у меня что-то оборвалось: видно было, что это отнюдь не турист, который спросил у нее дорогу, и потом, когда я рассказал ей о том, что видел, она ответила: а-а, да, — словно речь шла о пустяке, — это знакомый, они повстречались в кафе, профессиональный боксер, не хочу ли я с ним познакомиться?
Понимаешь, после травмы, физической, душевной, какой угодно, всегда хочется верить, что если бы ты послушался предчувствия (а в таких случаях почти всегда воображаешь, что предчувствие было), то ничего бы не случилось; и тем не менее, если бы даже я предвидел дальнейшее совершенно точно, это не остановило бы меня ни на секунду: в жизни каждого случаются положения, когда человек — всего лишь ниточка в вышивке, своевольно сочиняемой… кем, мне сказать? Богом?
Они пришли в воскресенье — боксер Пепе Альварес и его менеджер Эд Сансом. День, помню, был невыносимо жаркий, и мы сидели во внутреннем дворике с веерами и холодным питьем: трудно вообразить общество людей более несходных, чем мы четверо; спасибо еще, Сансом, в некотором роде шут, разряжал атмосферу, а то бы мы чувствовали себя совсем стесненно: флюидами Долорес и молодой мексиканец обменивались почти открыто — они были любовниками, и это могла бы заметить даже несообразительная Эйми; я же не удивился — Пепе поразил меня: лицо у него было оживленное и вместе с тем мечтательное; жестокое и одновременно мальчишеское; чужеземное, но знакомое (как знакомо что-то виденное в детстве); застенчивое и агрессивное; непроснувшееся и чуткое. Но, называя его и Долорес любовниками, я, возможно, преувеличиваю: «любовники» подразумевает до некоторой степени взаимность, а Долорес, как выяснилось, никого не могла любить, настолько глубок был ее транс. Мужчины выполняют приятную функцию — и только; помимо этого, у нее не было ни личного чувства к ним, ни уважения к мужскому в человеке… к тому, что, вопреки мифу, тоньше всего способен оценить другой мужчина. Во дворе темнело, а я глядел на Пепе: его индейская кожа как будто удерживала весь уходящий свет; глаза, лишенные глубины и по-звериному хитрые, влажные, словно от слез, созерцали одну лишь Долорес — и вдруг я с легким содроганием понял, что ревную не ее, а его.
Хотя поначалу я старательно скрывал свои чувства, Долорес интуитивно поняла, что происходит: «Удивительно поздно мы открываем самих себя; я это поняла про тебя с первого взгляда, — сказала она и добавила: — Только не думаю, что он тебе подходит, я знавала многих Пепе: люби его, на здоровье, — ничего из этого не выйдет». Ум может принять совет, но — не сердце; у любви нет географии, и она не знает границ; повесь на нее жернов и утопи, она все равно всплывет — как же иначе? Всякая любовь естественна и прекрасна, если идет от естества; только лицемеры потянут человека к ответу за то, что он любит, — эмоциональные невежи и праведные завистники, принимающие стрелу, нацеленную в небеса, за указатель дороги в ад.
Она была другая — моя любовь к Пепе, гораздо сильнее той, что я испытывал к Долорес, и более одинокая. Но мы вообще одиноки, милое дитя, ужасно отрезаны друг от друга; так яростны насмешки мира, что мы не можем высказать и показать свою нежность; смерть для нас сильнее жизни, она несет, как ветер во тьму, наш плач, пародийно прикинувшийся безрадостным смехом: наевшись помоями одиночества до зелени в лице и разрыва кишок, мы с воплями скитаемся по свету, умираем в меблирашках и кошмарных гостиницах, вечных пристанищах бренного сердца. Бывали минуты, чудесные минуты, когда я думал, что свободен, что смогу забыть Пепе, его сонное жестокое лицо, но нет, не получалось, он всегда был рядом, сидел во дворике или слушал ее гитару, смеялся, разговаривал — всегда где-то рядом, как я в снах Долорес. Мне невыносимо было видеть его боль, его бои были для меня мукой — и его прыжки, и его жестокость, удары по его телу, яростный взгляд, кровь, синяки. Я давал ему деньги, покупал кремовые шляпы, золотые браслеты (он обожал их, как женщина), полосатые шелковые рубашки, туфли ярких негритянских расцветок и то же самое дарил Эду Сансому, — и как же они оба меня презирали, — впрочем, не настолько, чтобы отказаться от подарка, о нет. А Долорес продолжала с ним роман, по своему обыкновению как бы невольно, незаинтересованно, словно ей было все равно, продолжится это или нет, останется с ней Пепе или ее оставит; подобно бессознательному растению, она жила (существовала), не управляя собой, — в своей безалаберной сонной тетради. Она не могла мне помочь. Больше всего на свете мы хотим, чтобы нас обняли… и сказали… что все (все — это странное слово, это кормящая грудь и папины глаза, это жар поленьев холодным утром, крик совы и мальчишка, обидевший тебя после уроков, это испуг и морды на стене спальни)… что все будет хорошо.
Однажды вечером Пепе пришел к нам очень пьяный и с полной непринужденностью принялся: а) бить Долорес ремнем, б) писать на ковер и на мои картины, в) отвратительно обзывать меня, г) ломать мне нос, д), е) и так далее. В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух, убеждая себя уехать, — будь один, говорил я, как будто и так не был один, сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон-сквер, кругом тишина, и Кабилдо[10] был похож на дворец с привидениями; рядом со мной сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я — на него, и мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка, разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот туманный мальчик, мой друг.