Том 1. Летний круиз. Другие голоса, другие комнаты. Голоса травы. Завтрак у Тиффани
Шрифт:
Рандольф не взглянул на сестру и пошел через сад так, будто ее тут не было, а она побежала за ним, стала дергать его за рукав, теперь уже умоляя:
— Рандольф, ну отдай мне его, пожалуйста. Я хорошо себя вела, сделала все, как ты велел: сказала, что они ушли, надолго ушли, охотиться на белок; я надела хорошее серое платье, испекла кексы, и в доме было убрано, — я ей правда понравилась, Рандольф, она сама сказала и объяснила про магазин в Нью-Орлеане: там могут взять мои серьги, и колокол, и зеркало из передней… ты не слушаешь, Рандольф! — Она ушла за ним в дом.
Едва она скрылась, Зу мстительно плюнула на колокол и дала ему такого пинка, что он опрокинулся с гулким звоном.
— За
Джоул постучал по колоколу.
— Это кто спятила?
— Была тут… не знаю кто. — И вдруг Зу будто ушла от него, не сходя с места: речь ее замедлилась, слышалась как бы издалека: — Какая-то из Нью-Орлеана… с девочкой некрасивой, у ней машинка в ухе — глухая, стало быть, девочка. Кто их знает. Ушли они.
— У меня сестра двоюродная глухая, Лоис, — сказал Джоул, думая о том, как прятал от нее слуховой аппарат, как плохо с ней обходился — до слез доводил малышку! Жаль, денег нет. Но когда они встретятся — ух, какой он будет добрый, и говорить будет громко, чтобы каждое слово слышала, и в карты с ней сядет играть. А подразнить все-таки забавно. Один разик. А Эллен на его письма так и не ответила. Ну и черт с ней. Не очень надо. Родственница, называется. А наобещала сколько. Любит, сказала. А сама забыла. Ну и ладно, и он забыл; забыла и забыла, подумаешь. А еще говорила, любит. — Зу… — сказал он и, подняв глаза, увидел только, как она скрылась за изгородью туи, и туя колыхнулась и замерла.
Будто колокол ударил в саду и лег переливчато-зеленый, белесо-бесплотный навей одиночества, и Джоул закинул голову, как если бы следил за змеем: на солнце нашли облака, он ждал, когда они пройдут, — когда они пройдут и он опустит взгляд, может совершиться какое-то чудо: окажется вдруг, что он сидит на бордюрном камне Сент-Дивал-стрит или читает перед кинотеатром «Немо» афишу на неделю — а почему нет? Все возможно, небо везде одно, только то, что под ним, — разное. Облака двигались медленнее стрелок в часах, и, пока он ждал, сделались грозово-темными, сделались Джоном Брауном и жуткими мужчинами в панамах, гостиницей «Морок», старым псом Айдабелы… прошли, и солнцем оказался мистер Сансом. Джоул опустил взгляд. Чуда не совершилось; но что-то совершилось — или вот-вот должно было. Он сидел, оцепенев от предчувствия. Стебель розы перед ним отбрасывал тень, как в солнечных часах: час прополз, за ним другой, растворилась черточка тени, все слилось в саду, пришло в движение.
Как будто он вел счет про себя, и, когда дошел до нужного числа, интуиция и разум сказали ему: пора. Потому что он вдруг встал и поднял взгляд на окна Лендинга.
Сознание его было совершенно чистым. Как фотокамера, ждущая, чтобы перед объективом появился предмет. Желтела стена под копотливо садившимся октябрьским солнцем, и холодными зеркалами осени рябились окна. Из одного кто-то наблюдал за ним. В нем все оцепенело, кроме глаз. Глаза знали. Окно было Рандольфа. Слепящий закат медленно стекал со стекла, темнел, и словно снег уже валил там, складывая из хлопьев снежные глаза, волосы: лицо трепетало, как крылья прекрасного белого мотылька, улыбалось. Она манила его, серебряная, блестящая, и он понял, что должен уходить: без страха, без колебаний, он задержался только на краю сада и, точно спохватившись, оглянулся на погасшую палую синь, на мальчика, которого там оставил.
ГОЛОСА ТРАВЫ
(Луговая арфа)
(повесть, перевод С. Митина)
Глава 1
Когда ж я впервые услышал о луговой арфе? Задолго до памятной осени, когда мы ушли жить на платан; значит, какой-то другой осенью, раньше; и уж само собой — это Долли мне про нее рассказала, кто еще нашел бы такие слова: луговая арфа…
Если выйти из города по дороге, бегущей от церкви, вскоре вам бросится в глаза невысокая горка, вся в белых, как кости, надгробиях и выжженных солнцем бурых цветах. Это баптистское кладбище. Наша родня, Тэлбо и Фенвики, похоронена здесь; моя мать покоится рядом с отцом, а могилы всех родичей, десятка два или больше, расположились вокруг, как расходящиеся от ствола корни старой сосны. Под горкою — луг, он весь зарос высокой индейской травой, меняющей цвет с каждым временем года; приходите взглянуть на нее осенью, в конце сентября, когда она становится красной, как закат, когда багряные тени, словно отблески пламени, проносятся над нею и осенние ветры перебирают ее засохшие листья, вызванивая грустную музыку, — арфа, поющая человеческими голосами.
Сразу за углом начинается сумрак Приречного леса. Должно быть, в один из таких сентябрьских дней, когда мы там, в лесу, собирали разные корешки, Долли сказала мне: — Слышишь? Звенит луговая арфа, день и ночь рассказывает трава одну из своих историй — ей известны истории всех людей там, на горке, всех людей, когда-либо живших на свете, и когда мы умрем, она так же вот станет рассказывать наши истории…
После маминой смерти отец — он был коммивояжером — отдал меня в дом к двум своим незамужним кузинам, сестрам Тэлбо, Вирене и Долли. До тех пор меня к ним никогда не пускали. По причинам, в которых никто так и не смог до конца разобраться, Вирена и мой отец не разговаривали друг с другом. Должно быть, папа просил у Вирены взаймы и она отказала; а может, она одолжила ему денег и он их не отдал. Как бы там ни было, можете быть уверены: все вышло из-за денег — ничто, кроме денег, не могло иметь для них такого значения, особенно для Вирены. Она была богаче всех в городке: аптека, магазин готового платья, заправочная станция, бакалейная лавка, конторские помещения — все было ее, и нельзя сказать, чтобы, наживая это добро, она стала покладистым человеком.
В общем, папа сказал, — нога его больше не будет у нее в доме. Ну и ужасные же он вещи говорил про обеих дам Тэлбо! Один из слухов, которые он распустил — будто Вирена гермафродит, — до сих пор еще ходит, а мисс Долли Тэлбо он без конца осыпал насмешками, так что даже мама не выдержала: и как ему только не стыдно, сказала она, издеваться над таким безобидным и кротким существом.
По-моему, они очень любили друг друга, отец с матерью. Она, бывало, плакала всякий раз, как он уезжал продавать свои холодильники. Когда они поженились, ей было шестнадцать; она не дожила и до тридцати. В тот день, когда она умерла, отец, выкрикивая ее имя, сорвал с себя всю одежду и выбежал раздетым во двор.
Вирена явилась к нам на другой день после похорон. Помню, я с ужасом глядел, как она шла по дорожке — тонкая, словно хлыст, красивая женщина: коротко подстриженные, тронутые сединой волосы, совершенно мужские черные брови, изысканная родинка на щеке. Она открыла парадную дверь и вошла в дом. После похорон папа ломал и расшвыривал вещи — не в припадке ярости, а спокойно и методично: войдет легким шагом в гостиную, возьмет в руки фарфоровую статуэтку, поглядит на нее в задумчивости — и бац о стену. Полы и лестницы были усыпаны осколками, всюду валялось столовое серебро, с перил свисала разорванная ночная рубашка — мамина.