Том 1. Романтики. Блистающие облака
Шрифт:
Дома я до утра читал и перечитывал записки Винклера, оставшиеся на берегу вместе с платьем.
Он писал:
«У большинства людей тяжелые мертвые руки, а у нее они живут, плачут, ненавидят и любят.
Эти светлые дни рядом с ней, прохладные рассветы, ночи за бутылкой вина в думах о ней, жаркие ветры, россыпи звезд — все мелочи жизни: паруса, трамваи с нарядной толпой, смех детей и женщин, бронзовые лица моряков, книги, газеты, огни прожекторов, дожди в уснувших садах — все сверкает, точно вся жизнь оправлена
Вчера на Приморском бульваре была слышна музыка, и она по-детски зажмурила глаза, чтобы смахнуть слезы. Ей было стыдно, что Максимов ни слова не пишет.
Максимов мальчишка. Ему нужна мать, старший товарищ, иначе он натворит бед. Он бросается ко всему, как ночная моль на лампу, ходит по земле, как фокусник с дрессированной крысой. Он может любить сотни людей, несколько женщин сразу, и всегда искренне. Он мгновенно забывает вчерашний день. Он не любит «проклятых» вопросов. Но тянет к нему людей, а почему — не знаю.
Я думал о том, может ли она полюбить меня. Нет. Максимов сильнее. Он бывает порою суров, упрям, молчалив и застенчив, но есть в нем что-то редкое.
Он поэт. У него сложный подход к жизни. Я люблю его. Он и Хатидже — нераздельны. Они созданы друг для друга.
Матросская слободка. Дом Кондратьевой. Серый, с желтой вывеской. Я выследил девушку. Это порок, рожденный самой чистой любовью. Я боюсь думать, что это возможно с Хатидже. Нужно великое очищение, нужна мужская девственность.
Весь день проспал тяжелым пьяным сном. Снился целый мир линий и красок, какие-то нездешние вечера. Потом все сны задушила тоска. Я проснулся.
Со дня приезда Максимова ее не видел. Сегодня первый раз. Она светится радостью. Я был спокоен, шутил, а в мозгу билась каждая жилка. Один исход — разбить себе о камни голову.
Губы потрескались. Я слышал, как ржавым ножом соскабливали ржавчину с гвоздя. Это вполне соответствует моему настроению. Я стал идиотом.
Разве в той жизни, о которой пишут Золя, Достоевский, Успенский, могла быть Хатидже? Нет, тысячу раз нет. Значит, они врали.
Уйти нельзя. Оставаться здесь — невыразимо тягостно. Хотел сказать Максимову. Когда не пьян — я боюсь, когда пьян — я не скажу того, что нужно. Затея неудачная.
Я пережил страшную ночь. Три раза я вскакивал с диким криком, и мне казалось, что вот-вот у меня разорвется сердце.
К утру пришел мой сосед моряк и спросил меня, что со мной. «У меня случился маленький нарыв в сердечной сумке», — ответил я ему. Он с сомнением досмотрел на меня и сказал, что надо бы обратиться к врачу.
Он предложил мне папиросу, поговорил и ушел.
У меня есть прекрасный врач, врач единственный — море. Великая соленая чаша, в которой я захлебнусь, как ребенок.
Я не увижу ее больше. Нужно
Если бы она пришла ко мне, обняла мои плечи, поцеловала глаза, выпила мои скупые слезы и сказала о том, что жизнь хороша, даже с ее неразделенной и неутоленной любовью, — я, может быть, остался бы.
Максимов, ты будешь читать это. Она не должна ничего знать, — слышишь? Это наше с тобой дело. Поверь, что душою я чист и люблю ее невыразимо, больше жизни, больше себя самого.
Прощай. Как бы мне хотелось выплакаться, чтобы растаяло в груди то железное ядро, которое сжало мне глотку. Как мне хотелось прийти к тебе и все рассказать. Может быть, ты нашел бы простой выход; может быть, я мог бы остаться жить. Я не знаю. Мне очень тяжело. У меня от горечи, от тоски, от томительных мыслей разрывается сердце».
Сегодня, сидя со мной в небольшом саду около дома, Хатидже закрыла книгу и сказала:
— Ты знаешь, что он утонул около тех камней, куда мы как-то выезжали на шлюпке. Ведь он был прекрасный пловец.
Она замолчала.
— Последние дни он так томился! Были дни, когда он метался, как подстреленный зверь, пил запоем. Как-то я его спросила — что с ним. Ты знаешь, что он мне ответил? «Вы не должны были бы знать об этом. Я болен. У меня тяжелая наследственность. У моего отца был прогрессивный паралич». Он лгал. Я сказала ему об этом. «Если это не так, то тем хуже для меня», — ответил он. Несколько дней он пытался смешать краски так, чтобы получился цвет расплавленного золота. Ему это не удавалось, и он приходил в неистовство. Порвал несколько начатых эскизов и бросил писать. «Лучше тех красок, которые мне дает бутылка, я в жизни не видел и никогда не увижу», — несколько раз говорил он.
— Надо перечесть Шелли, — сказал я Хатидже. — Это — его любимый поэт. И он так же, как Шелли, утонул в море.
— Шелли не утонул, — возразила мне Хатидже, и вдруг странная тревога зазвучала в ее голосе. — Он покончил с собой!
Горячие полудни
В июне из Москвы приехал Серединский. Из Севастополя он ехал в «свое имение» — клочок земли с хибаркой на рыбачьей косе, к северу от Евпатории, около Ак-Мечети. Он рассказывал, что там много солнца, моря и песка, и звал нас с собой. Мы провели вместе несколько дней, потом решили ехать к Серединскому.
Стояли особенные дни — синие и до конца прозрачные, освеженные ветром, будто бы мир был создан только сегодня. Над водой лежали тонкие облака. Такие облака предвещают засуху, недели иссушающей жары. Вода голубела на отмелях, в ней качались красные днища барок. Стальные носы броненосцев полоскала прозрачная крепкая волна.
Я почернел, загар отливал кофейным блеском, брови выгорели, как солома.
Память о Винклере растворялась в солнечных днях. Его образ стал новым, суровым и светлым.