Том 1. Русская литература
Шрифт:
Это очень сказалось в красные месяцы, когда Бальмонты и Минские бесстрашно признали эту гегемонию 1 . В то же время кадетство торопливо собирало свои культурные силы и, стремясь создать буржуазную партию в политике, намеревалось в «Полярной звезде» 2 наскоро сколотить приличное несоциалистическое и непролетарское мировоззрение и даже найти традицию. Гордости русской культуры — нашей социальной, полусоциалистической литературе — при этом было естественно противопоставить «чистое искусство». Отсюда восторги перед Пушкиным. Стремились найти своего пророка также и в резко антисоциалистическом Достоевском. Эти попытки продолжаются и будут продолжаться.
Мы, однако, весьма
Г-н Чуковский (который пишет теперь в «Речи», чего и следовало ждать) развил в своих фельетонах целое маленькое ученьице. Он призывал к свободе от социальных вопросов, к самостоятельному искусству, кокетливо замечая, что каждый класс вырабатывает свою идеологию невольно, инстинктивно, и предлагал Каутскому тему: отражение буржуазного самосознания в модах женских шляпок. Итак, свободно, как модистка, творите новую литературную моду, сегодня одну, завтра другую, и поскольку вы будете свободны,вы уже сами собой послужите освобождению вашего класса от ненавистного «социального вопроса». Г-н Чуковский никогда не говорил этого так грубо, — всегда намеками, всегда притчами, импрессионистскими штрихами. Но такова была его тенденция. Естественно произошло его сближение со свободным искусством господ московских скорпионов, с одной стороны, и с кадетами — с другой.
Но г. Чуковский очень молод. И иногда он выбалтывает истину скорбную, оскорбительную, сам того не замечая. Так, по поводу «Елеазара» Андреева он написал преинтереснейший фельетон 3 .
Вся «свободная» русская литература (Брюсов, Белый, Мережковский и пр. и пр., а также и Андреев) полна-де одним чувством — страхом смерти. Одни его выражают, другие скрывают. Но ось вращения «свободной» литературы — страх смерти. Суть этой освободившейся от социалистической гегемонии, несоциальной, метафизической и чисто художественной литературы, по словам проницательного и похвально откровенного критика, лучше всего передается предсмертным восклицанием толстовского Ивана Ильича: «У-у-у…» 4 Кто громче всех крикнет это у-у-у — тот и будет первым в русской литературе, заявляет Чуковский. И пока (хотя другие тоже воют и завывают изо всех сил, каждый в своем тоне) самый громкий вой, полный самого леденящего ужаса, испускает Леонид Андреев. Честь ему и слава.
Так вот для чего «новые писатели», «победители» добивались свободы. Так вот что ждало их там, в области свободной красоты: поджать хвосты, поднять носы к луне и, щелкая зубами, завыть: у-у-у.
Понятна и волна вакханалии и патологического эротизма: пир во время чумы.
Спиноза сказал: Свободный человек ни о чем не думает меньше, чем о смерти. Спиноза вдавил бы клеймо трусливого раба в лбы господ Мережковских, Бердяевых и… самого могильного могильщика — Андреева.
Жизнь — принцип пролетарский. Так вышло. Так изжила себя старуха-буржуазия на Западе, что русская сестра ее начинает свою жизнь с панихиды и колыбелью своей избирает гроб. Буржуазное «свободное» искусство есть — смерть.
Но будем различать. Господа мистики хотят обмануть смерть баснями о загробной жизни. Андреев — честный пессимист. У него его «у-у-у» — чисто, беспримесно, обнаженно. Большая заслуга. Это можно уважать. У Андреева есть размах. Он задумал уничтожить все. Он как землетрясение. Саввой он сказал, что человеческий род неисправим и что его надо истребить 5 . Конечно, разрушение Андреева словесное, истребление литературное, но слова — яд сильный, и Андреев истребляет жизнь, обнажая ее, вскрывая ее.
Будем ли мы за это в претензии на Андреева? Нисколько. В жизни так много больного, околевающего, гниющего, что мы благодарны эмиссару смерти, гробокопателю Леониду Андрееву. В то время как одни, чувствуя дыхание чумы вокруг себя, правят отвратительную оргию извращенных чувств и стараются подогреть свою охладевшую, окоченевшую чувственность скотоложством, садизмом и всякою мерзостью; в то время как другие зажигают свечи
В ней так много хрупкого, шатающегося, ветхого, что мы должны быть благодарны разрушителю. В то время как одни убирают руины буржуазными розами и ярким тряпьем, тщась превратить затхлые берлоги в дома старческого плотоугождения, а другие кропят их святою водою спиритуализма и обкуривают монашками их вонючие углы, — Л. Андреев ходит с топором в сильных руках: хватит тут, тяпнет там: валит пыль, точно из грибов-поганок, трещат трухлые балки, обваливается жалкая штукатурка, белым узором закрывавшая черные дыры… Разрушайте, разрушайте и топором и огнем. Это надо. От хлама тесно стало. Эмиссары смерти делают свое дело, полезное и нужное.
Но Андреев не только могильщик, он хочет быть убийцей. Он не только разрушитель, ему хочется быть Геростратом. Не может же он не видеть среди кавалеров и дам ордена чумы другие лица — энергичные, устремленные вперед очи, серьезную складку губ, по временам разжимающихся для лучезарной улыбки; не может не видеть сильные груди, дрожащие от уда ров здорового, неудержного сердца, руки трудовые, чресла неиссохшие, неиссякшие; не может не слышать новые марши, еще негромкую музыку будущего; не может не чуять ароматов обетованной весны. Иногда он как будто чуть не с восторгом останавливается перед этими людьми (Трейч и другие из «Звезд» 6 ). Потом опоминается, насупливается. И хочется ему, человеку в чумном плаще, человеку с чумным крюком, подкравшись сзади, всадить нож в спину тому, кто не хочет умирать. Для его, Андреева, торжества нужно все, всех свалить в известковую яму. Литературно, конечно. В этом его величие. Пронесся-де, как смерч над землею, и оставил по себе пустыню.
Рядом с руинами строится понемногу новое. Это новое будет расти вопреки всем Андреевым мира. И это сердит, это беспокоит нашего писателя. И он вновь и вновь принимается грызть устои человечества, вновь и вновь пытается встряхнуть весь шар земной, чтобы все на нем попадало. Потеет, ломает зубы и доказывает свое бессилие. Не может еще понять, что рожден похоронить мертвое ради живого, ликвидировать осень ради новой весны. Гасит дымные свечи, зажженные ложной культурой, растоптал факел индивидуализма, мнимо-целебный огонек революционного рационализма и, досадуя на разгорающуюся зарю, хотел бы нахлобучить черный абажур на самое солнце жизни. И тут ничего не выходит. Всюду удается ему лишь превратить в тьму то, что ложно казалось светом, и словно химически очистить свет истинный. Таков Андреев. И четыре последние его повести крайне поучительны и в хорошем своем и в дурном, и в сильном и в слабом.
Но в «их литературе» он, хотя, бесспорно, к ней принадлежит, выше других своею открытостью, мрачной смелостью своего радикально черного пессимизма, безочарования.
II. «Елеазар», или о смерти и воскресении
Я приветствовал «Жизнь человека», как сильный удар по иллюзиям индивидуального счастья. Вместе с тем я задавал себе вопрос, не думает ли Л. Андреев распространить свою критику жизни человека на жизнь человечества. Многое заставляло меня думать, что это так. Но подобное распространение, превращающее относительный пессимизм, разрушающий индивидуалистический самообман, в пессимизм абсолютный, я не находил законным. [45]
45
См. мои статьи «Новые драмы» в журнале «Вестник жизни» за 1908 г. Статьи эти будут напечатаны в ближайшем моем сборнике 7 .