Том 1. Серебряный голубь
Шрифт:
— Можна… можна… — тряхнул столяр волосами, — можна, — и какое-то было в этом потряхиваньи волос снисхожденье, может быть, поощренье, а всего более — злое, едва приметное издевательство: так бы столяр вот эту паскудницу-бабу за волосы да о пол, ей бы подол завернул да запинял бы ногами; а баба-паскудница из угла дозирала за столяром; глаза же ее говорили: «Не ты ли, не ты ли, Митрий Мироныч, сам миня насчет таво вразумлял, да силу свою в мою вкладал в грудь?»
Вразумлять-то столяр — вразумлял; это — точно; да как-то оно выходило будто не так: без молитв, смысла и чину; а коли без чину без богослужебного — по обоюдной, значит, одной срамоте; сам же он — хвор: отощал от поста да от кашля: женским ли ему
— Так ефта про стул — вот тоже: можна… и деревянный стульчик — вот тоже с резьбой, все эфта можна… И чтобы на спинке петушок, али голубок, и иетта, вот тоже, можна… Иетта не значит, значит, ничаво, то ись: штиль всякий быват…
При слове «голубок» Дарьяльский вздрагивает, будто грубо коснулись его души тайн; и уже схватывается за шапку:
— Я, собственно, без вас, тут у вас посидел… Да мне и пора бы идти.
— Што ж, иетта, вы, можно сказать, абижае-те нас: я, значит, вижу, наш человек, — подмигивает Кудеяров, — што ж: я в избу, а вы — вон; нешта возможно!..
И явственно на столе Кудеяров перед Петром трижды начертывает крест; и опрокидывается все в голове Петра; уже ему от столяра невозможно уйти; и чуть-чуть не срывается с уст его: «В виде голубине».
Но столяр суетится уже вокруг:
— Вот тоже: милости просим нашего хлеба-соли откушать… Вздуй-ка, Матрена Семеновна, самоварчик… Да што ж, иетта, ты, дуреха, — спохватывается столяр: — гостя не просишь впаратные наши хоромы?
Вдруг он как топнет, как цыкнет:
— Ишь, гостя в темноте держит, стружками да опилками обмарала: пойди сейчас — засвети огонь!..
И Матрена протопотала мимо них, из-за плеча боязно кинув взгляд столяру в глаза: она не могла понять, какое такое его поведенье; не он ли, Митрий Мироныч, указывал ей, как ей поступать с барином, с милым; а будто бы вот на нее столяр осерчал.
— Дуреха! — он процеживает ей вслед, а сам думает: — «Связалась, а для ча? Снюхалась — не могла обождать мово возвращенья!» — С удвоенной снова сладостью, покашливая, бросается он на Петра:
— Уж вы глупую бабу простите-с: ишь стружечки-то на вас: и на усиках-то опилочки, и в волосах-то опилочки, вот тоже; милости просим в горницу!
Дарьяльского опять охватило волненье; и опять чрез минуту оно прошло.
Все трое уже за столом; сладкие речи меж ними; сидят, чайничают, среди картин да хромолитографий. Дарьяльский взволнованно говорит о народных правах, о вере.
А столяр крепкую думает думу: может, то, что без чину, мольбы да соглядатайства братьина произошло всякое, ну там, — так оно ничего; ан оно — не того: «как, иетта, они без миня — тьфу!» И опять-таки ему, столяру, обидно; хоть себя-то он от нее сберегал, а тоже это иной раз был не прочь и погладить ее; а вот тут, небось, барин-то ее тоже погладил.
Но столяр спохватывается.
— Што ж: иетта точно; народ теснят; под Лиховом в овраге собиралась митинга и с арараторами…
— А стул — можна… Все можна: всякие штили выделывам… под орех, под красное дерево…
— Кабы мы были не мужички, а слаботное, значит, храштанство, мы бы — ух как!
— Да, фахт явный: для мелкого вещества достоинства не хватат…
А
— Срамница: ну, говори сейчас, связалась ты с ним, али нет?…
— Связалась! — не сказала, а проревела Матрена, копошившаяся у постели, одеялом прикрылась; поглядела на него косым, уже озлобленным взглядом.
— Связалась, связалась! — простонал столяр. Наконец, все угомонилось. Уже Матрена ушла
под одеяло, а, все еще опираясь о стол мозолистою рукой, распоясанный, неподвижно стоял над столом столяр, а другая его рука, выдаваясь костяшками из-под потного красного рукава, теребила тощую бороденку, отстегнутый ворот рубахи, большой шейный крест, поднималась с размаху над головой, и потом уходила в желтые космы волос своей всей пятерней: так стоял столяр с полуоткрытым ртом, с полузакрытым, на себя самого глядящим взором, и как болезненно вычер-тилась на лбу его складка, так она и осталась: мелкие по всему лицу разбежались и трепетали морщинки, хотя и казалось, что большая одна дума, глубокая и больная, просвечивала подо всеми пробегающими выражениями иконописного этого лица; катилась по лбу капля пота, дрогнула на реснице, мигнула на щеке и пропала в усах.
Наконец, к Матрене тихое это повернулось лицо, и все, как есть, оно передернулось.
— Ааа!.. Паскудница!..
И он уже снова ее не видел; стоял и носом поклевывал в пол, бормотал и качал головой:
— Ааа!.. Паскудница!..
Медленно опустился на лавку; медленно на стол опустил руки; медленно в руки опустил голову; а быстроногий прусак по столу к нему подбежал, остановился у самого его носа, зашевелил усами.
Ночь
Кустики, кочки, овражки; и опять кустики; через всю ту путаницу ветвей, теней и закатных огней вьется извилистая дорожка; Петр быстро уходит туда — в глубь востока — в кустики, кочки, овражки, между зелеными глазами Ивановых червячков [72] .
72
Ивановы червячки — народное название светящихся личинок жуков-святлячков, связанное с поверьем о таинственных огоньках, которые загораются над кладами в ночь на Ивана Купалу (24 июля).
Его догоняет Евсеич.
— Батюшка, Петр Петрович, — кхе, кхе, кхе, — что же это будет такое с нами? Сжальтесь — на барышню посмотрите; барышня убивается, плачет!
Ему отвечает лишь хруст хвороста да бульканье по болоту убегающих к Целебееву ног…
— Кхе, кхе, кхе, — закашливается Евсеич; Петра Петровича ему не догнать: куда старику с больными ногами за молодым угоняться!
Евсеич сворачивает к Гуголеву; день меркнет; ночь мутная хаосом пепла падает на него.
В гуголевском парке мертво: старая бабка, вся обложенная подушками, под окном утопает в меху; снаружи в открытое окно на нее бросается мрак; навстречу ему из окна от лампы бросается сноп золотого света; полуосвещенные лапы дикого винограда протягивает в окно ветерок.
А где же Катя?…
Там, там Целебеево впереди: и Кате страшно; крадется Катя одна, бледна; и Катя еще похудела; будто серый, тоненький стебелек, опушенный белой паутинкой, в бледно-пепельном платье и с как зола волосами, завуаленная в бледную шаль, она бледно истаивает в сине-пепельной мути, тонет в море ночном; на поверхности того моря едва-едва удерживается ее худенькое лицо; она туда идет тайком от бабки, от гуголевской дворни, от Евсеича даже: ей навстречу шаги; в бледном блеске зарницы там, за кустом; ей навстречу — Евсеич; Катя прячется от него в кусты; значит, и старик, и старик… тайком туда тоже похаживать стал.