Том 1. Уездное
Шрифт:
Против одной фамилии в дебете Кортома ставит букву Н, подумавши, скащивает со счета один рубль — и милостиво ухмыляется миру.
Сзади почтительно дожидается приказчик, Иван Скитский — из скитов беглый. Голова не на плечах, как у всех, а в плечи закопана — выглядывает мышью, из норы:
— Степка-зуёк в чану заснул… Потеха! Пожалуйте поглядеть…
— О? Ну, пусть подождут: я — сейчас.
Зуёк Степка, наживодчик, наживлял снасти всю ночь — и вот скапутился, всё бросил, залез в дырявый салогрейный чан на берегу, и на корточках —
Приказчик, Иван Скитский, прикрыл чан досками, пригнёл пудовыми гирями, угромоздился сверху — и пошла потеха.
— Давай, ребята!
Стали, как на пожаре, цепью, ведро за ведром по цепи — и в чан, где Степка. Степка вскочил, ткнулся: в клетке, и вода хлобыщет, и ничего не понять спросонья.
Заколотился, заревел лихоматно:
— О, батюшки, где я? Ой, дяденька! Ой, пустите!
А дяденька Марей — тут, сзади. Такой же льняноволосый, как Степка, и Бог его знает, много ли старше Степки. Саженный, плечистый, а глаза — ребячьи, синие — на чаек разинул: вот первый раз в жизни увидел чаек.
Уже перестал звать Степка и чуть слышно скулил по-щенячьи через нос: тут только Марей услышал. Залился красным — уши красные, шея красная — плечами, локтями пропахал сквозь народ, выхватил ведро у приказчика, гири с досок долой.
Приказчик ощерился:
— Ты что? Вежливец тоже нашелся! Твое какое дело? Видишь — хозяин тут? Ну — стало быть, и знай свое место…
И плюхнул еще ведро в чан — на Степку, на Марееву, нагнутую над чаном голову.
Одной рукой Марей выхватил из чана Степку — мокрый, как щенок трясся — другой рукой Ивана Скитского за ноги да в чан.
Здоровые зубастые рты рыгают смехом. Кортома сияет добродушно-медно, в чану — фырк, визг.
Приказчик, Иван Скитский, выцарапался. Льют ручьи. Облепленный, щуплый — щерится снизу на Марея беззубыми деснами — и вот сейчас кинется…
— Звездани его, Ванька! Ну-ка?
Иван Скитский поднял кулак, поглядел на саженные Мареевы плечи — опустил кулак.
— Погоди-и! Ла-адно! Удружу, дай-ка! — нырнул в свою норь — в плечи, нырнул между ног в толпу.
Представление кончено. Нехотя расходятся по местам: пластать треску, набивать корзины тресковой печенью, на спине носить на салогрейню к Кортоме.
Кортома перед уходом сунул двугривенный мокрому, хныкающему Степке — и на своем, самоварном, языке мыслит:
«Доволен, поди, мальчонка: двугривенные-то не каждый день…»
Неизвестно когда — а только проглотил кит пророка Иону. А с неба голос говорит:
— Не смей пророком питаться! Выплюнь обратно!
И опять добычу искать неохота, а ослушаться боязно. Три дня годил кит — на четвертый день выплюнул Иону. И в награду за послушание определено было киту жить бессмертно.
И живет. Страшный, громадный стал, вся спина от старости
А только нашелся такой отчаянный русский китобой — пустил в спину гарпун. Как обернется кит — ам! — и проглотил шкуну со всей командой. И по сю пору живет команда во чреве китовом и грех отмаливает. Кто если замолит грех — того кит выкинет, и пойдет выкинутый, где-нибудь в лесах скрытником поселится: мудрый — из чрева китова. Молится, радуется летнему незаходящему солнцу, радуется зимней ночи незаходящей, радуется грешным и праведным, радуется смерти — когда смерть придет…
За становищем, где дороги расходятся вправо и влево, на самом разулочье — развалюшка-часовня; возле часовни — землянка, в землянке — старец Иван Романыч; может — сто годов ему, может — двести.
Выполз из землянки, стоит — козырьком руку к глазам, капельный, ряска зелененькая, в руках — шапка-мурмолка, на голове — пушок белый: дунь — облетит, как одуванчик.
Заря. На кончиках зеленых сосновых игол — росины, в росинах розовые и зеленые огоньки. Слава Богу: заря! Солнце все выше, небо синее. На синем — две желтых бабочки-крушинницы кружатся одна около другой, склеились, полетели — одно.
Из-под руки глядит старец Иван Романыч и улыбается: слава Богу…
Еще мальчишкой Марей был вроде Степки, еще Марюшкой его кликали. И вышло с ним происшествие.
Сидел Марюшка над Тунежмой, ловил рыбу на поддев. Шумела, бежала Тунежма по острым камням, баюкала, старинки сказывала. И заслушался ли, засмотрелся ли — атолько ухнул в воду мальчишка. Пришла мать звать обедать, а от Марюшки только и осталось: уда над водой в камушках заткнута.
— Ой, батюшки, ой, утоп Марюшка, в омут утянуло!
Прибежали, вытащили: синий. Ну, все-таки откачали кой-как, отживел. А только балухманный какой-то стал, все один, и глядит — не глядит, не на тебя — мимо, и кто его знает, что видит.
Повела мать-покойница Марея к старцу Ивану Романычу.
— Батюшка, Иван Романыч, что мне с ним делать? Приговори, присоветуй. Вовсе некулёмый малый растет…
— Ну и слава Богу…
Стоит Иван Романыч капельный, в руках шапка-мурмолка, приложил руку к глазам.
— Был, мать, твой младенец на том свете, а вот откачали — и позабыл, вспомнить бы — а не может. Ничего-о, вспомнит! Иди, мать, с Богом…
И по сю пору любимое Мареево место — где мальчишкой топ: под камнем, над белокипенной Тунежмой.
Уж, должно быть, давно дергала рыба, уда гнулась дугой. Марей не слышал, все о чем-то о своем. И давно с того берега глядела — просунулась между густо-зеленых можжевельных кустов чья-то рыжая голова, высунулась по грудь, нарочно зашуршала листьем: беловолосый младень-богатырь по-прежнему глядит мимо, не слышит, все о своем. Схватила камень, швырнула, плеснул камень воду у самых Мареевых ног.