Том 1. Уездное
Шрифт:
Быстро неслась осень на серых совиных крыльях. По сумеркам — правили к югу лебединые стайки, трубили в печальные трубы. По утрам мох стоял весь в седом серебре.
— Ничего не поделаешь, Пелька: надо вежу снимать да собираться в зимний стан.
— Нет!
— Сама же, девонька милая, дрожишь по ночам. Холодно.
— Мне не холодно — я не оттого… я не дрожу! Не надо отсюда!
Не умолить тебе осени, нет. В лесу разгуливал ветер-полунощник, в уши гудел, пугаючи, выметал к зиме,
Лихоманно-румяным, ветреным вечером вернулись в становище. В избе пахнет нежильем, холодной сажей. Но широкая лавка в кути — та самая, и только завесить окно шкурой, затопить печь…
— Ты, Пелька, затапливай, я сейчас — только вот к Кортоме, а то в лампе засветить нечего.
Пел в печи огонь, напевала Пелька. Посыпала пол можжевельником, и можжевельник на стенах, и мягкая постель на лавке: всё как тогда, зимой.
Вязанка прогорала. Пелька подкинула еще одну: пляшет, трещит. И опять понемногу всё ниже языки, всё медленнее. Там-сям синие, последние. Потухли, темно.
Вышла на улицу. Гудит полунощник, бухают волны в берег, звезды дрожат, мигают огоньки в избах.
Сквозь незавешенное окно в лавке Кортомы видно: Кортома на бочке, с трубочкой, учительно поднят указательный палец. Кожаны, ушастые шапки, белая голова с изумленными по-ребячьи глазами…
В Мареевой избе темно. От угольев еще чуть-чуть краснеется устье печи. На лавке чуть белеет Пелька, свесила ноги, руки крепко зажаты в коленях.
— Ты где же, Пелька? Ведь ты хотела — огонь в печке, как зимой.
— Я топила.
— Потухло. Эх… Давай еще зажгем, а?
— Нет, хворост весь.
В печи уголья чуть-чуть потрескивают, шевелятся, шуршат под золой.
Всё под снегом. Лютая тишь в становище.
В темноте вставали, нехотя шли на двор: нарубить снегу, кипятку согреть. Нехотя ели, поглядывали в окошко: стекла черные.
К бабке Матрене, что ли, сбегать: сколько теперь время-то?
У бабки Матрены — на стене часы, без утиху тикают, хрипят, кашляют, бегут без отдыха — зрячие в темной ночи.
— Первый час, ишь ты… А нет ли, бабушка, бутылочки?
Как не быть — есть; и будто — полегче, будто — в окошке чернота слиняла, светок чуть-чуть.
Похмелые — спозаранку заваливались спать: нарочно выгоняли из сна побольше, чтоб не так евсяными быть. Лето для промысла было незадачливое, ежева мало, со счетом ели. Косились на стариков: старики — они жоркие, известно, а кой прок их кормить? И поголодуют — не беда.
Голодные собаки завывали. Бабы трижды в день мыли ребятам брюхо кипятком, чтоб меньше есть просили. Старики голодали молча.
И помаленьку началось со стариков: стали ногами, деснами пухнуть, кряхтеть, на печи лежа — городить невесть что. Пошла боль из избы в избу. Из избы в избу ходил Иван Романыч, земными поклонами лечил: перед образами бить поклоны, по сту, по двести, покуда пот проймет, глядь —
А Матрена-Плесея сверху, с печки, смеется Ивану Романычу:
— И-и, батюшка! Коли ноги носят — плясать: куда лучше твоих поклонов взопреешь…
Так все и не слезала с печки. Потягивала из горлышка, песни играла, постен-домовой на гребешке подыгрывал.
— Слышь, слышь, Степка: заливается-то как? А вот на погребце стаканчиками заиграл, во, во, ишь!
Степку посадили за бабкой поглядывать, в угол забился, глаза — круглые. Господи, хоть бы чуток рассеяло! Жуть: мелет бабка невесть что, совсем спятила.
Слиняла темнота в окошке — Степка во весь дух погнал к Ивану Романычу: кончается бабка Матрена, молитву прочитать.
Пришел Иван Романыч, взлез на печь к бабке, в руках резной деревянный крест. А бабка Матрена глаза раскрыла и вытащила из-под себя карт колоду:
— Вот спасибо, пришел — Степка дурак не умеет: давай-ка мы с тобой в свои козыри?
Улыбнулся Иван Романыч, сел. Позеленелая ряска, капельный, темноликий: не то постен из поставца вышел, не то Савватий из старого складня.
Стали с бабкой играть в свои козыри. Повезло бабке: никогда в жизни так не везло. Вот придет червонная краля — тогда и доигрывать нечего.
Пришла червонная краля. Засмеялась бабка и, в свои козыри недоиграв, отдала Богу душу.
На лавке в углу заснул Степка; на печи, крепко зажав карты в руке, — Матрена. Положил Иван Романыч деревянный крест сверху карт, перекрестил обоих — и пошел себе.
Под черным потолком на печах старики корячатся, несут околесину — всё тише — и совсем замолкают в синих, вырубленных во льду пещерах; весною земля отойдет — Бог даст, будут лежать как следует, в земле, на погосте.
На севере стал синий сполох — и еще глубже, лютее тишь. Будто на самом дне, и сверху пригнело непроходимым синим льдом, и сквозь тысячеверстный синий лед светит мерзлое солнце на дно.
В синей пещере на дне смирно стоит, привязан, тонконогий олень. Шею гладит горячая рука; на туго обтянутую коричневую морду падают теплые капли. Тысячеверстный лед сверху. Но ведь оттает же, вернется весна, зеленый мох, розовая прохладная морошка, теплый шорох дождя?
Молчит олень.
Марея осенила благодать:
— Фонарь устроить, как в Питере. Запалить над становищем — и ни ночи, ничего: вся жизнь — по-новому.
И будто вот для этого и жил, и Тунежма — про это, а сейчас только самое слово понял: фонарь.
Ну что ж: Кортоме материалов не жалко. «Мы не кто-нибудь, у нас хватит!»
— А только я говорил: фонарики — так, маленькие, с сеткой. А ты — сейчас на свой салтык, тебе фонарину надо — во!
Нет уж: фонарики — это что. Надо такое, чтоб враз. Да и Кортома сказывал: фонарь. А теперь так — кургузит. Фонарики! То-оже…