Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
Шрифт:
Нерешительную улыбку этих очень юношеских губ сопровождал невесёлый блеск глаз, затенённых густыми ресницами, и на краткий момент круглое, грубоватое лицо Вольнова казалось необычным, даже — загадочным. Говорил он вдумчиво и скупо, немножко ворчливо и по складу речи, по манере её часто казался старше своего возраста, а вообще же от его речей веяло свежестью чувства, прямодушием, простотой. И чувствовалось, что, относясь к людям не очень доверчиво, он и к себе самому относится так же, в нём как бы что-то надломлено, скрипит и, говоря, он всегда прислушивается к этому скрипу.
В первые недели его жизни на Капри сложность и неопределённость
Почти ежегодно приезжал Иван Бунин; мелькали Новиков-Прибой, Саша Чёрный, Илья Сургучёв и ещё многие. Собралось человек десять живописцев. Всё это была молодёжь говорливая, не очень стеснявшаяся в формах выражения своих ощущений и настроений, склонная «углублять психологию», разрешать «трагическую загадку бытия» и «проблему личности». Все были молоды, жили весело; все были очень бедны, но жизнь тогда была дешёвой, и кисленькое каприйское вино тоже дёшево.
Ивана «загадка бытия», должно быть, не интересовала, так же как и «проблема личности в её отношении к обществу». Он внимательно слушал всё, что говорили, но был не очень словоохотлив. По скупым его рассказам было ясно, что он — человек весьма наблюдательный, способный включать пережитое в твёрдую и точную форму. Как уроженец области коренных «великороссов», он отлично владел афоризмом. Иногда в его речах звучали слова из лексикона его земляка Н.С. Лескова: толпёж, галдёж, угнездился, блезир, скудость, мниться — и много других. Но — спрошенный, любит ли он Лескова — Вольнов ответил:
— Рассказа два-три читал. «Леди Макбет» — очень хорошо, а другие — не помню. Да и — не понравилось, хитрит он и сочиняет на смех кому-то.
Подумав, он добавил:
— Может быть — себе самому. Есть такие, что утешаются смехом над своим и чужим горем.
Вольнов сторонился людей, смотрел на них искоса, исподлобья, веселью не верил и как-то, после пирушки в маленьком кабачке, идя домой, сказал, вздохнув:
— Все какие-то морёные, без вина — не веселятся, хороших песен — не знают. Про революцию говорят, как пасынки про мачеху.
Это было сказано и верно и неверно: веселились и трезвые, потому что веселила молодость, красота моря, буйная сила плодородной земли. О революции вспоминали действительно не очень охотно, но среди этих людей активных революционеров почти не было. Жили интересами искусств и прежде всего литературы: все пробовали писать, читали друг другу рукописи, критиковали,
— Вы что всё молчите?
— Я мало читал, не всё понимаю, о чём говорят, что пишут, — отвечал он. — Стихоплёт этот похож на курицу, которая притворяется петухом. Вообще тут все какие-то блаженные, «иже во святых».
Первое время жизни на Капри природа юга Италии интересовала его больше, чем русская литература, и о природе он говорил с завистью, с удивлением, которое часто казалось очень похожим на возмущение.
— Вот бы сюда согнать орловских, а то — сибирских мужиков, посмотрели бы они на землю, на работу! Глядите, черти, здесь на голые камни земля корзинками натаскана, её лопатами пашут, а она круглый год апельсины родит, оливки, бобы. А у вас, там, земля: летом — чугунная сковорода, зимой — саван, под ним — одурь, болота, овраги, чорт её знает что!
И неожиданно он заключал:
— А вы, черти, в бога верите, в какой-то божий разум!
На эту тему он рассуждал часто и так решительно, так озлобленно, что казалось: он сам чувствует бога как силу действительно существующую, но бессмысленную и всегда, во всём враждебную мужику. Рассматривая голубые цветы каменоломки на серых, известковых скалах острова, он с негодованием ворчал:
— Вишь ты, как прёт, чорт её дери! Куда ни ткнись, — везде растёт что-нибудь! На железе расти может. Молочай кустами вырос, а — зачем он? Как насмешка всё это.
И вздыхал, встряхивая кудлатой головою:
— Наши тёмные черти работать здесь долго не привыкли бы! Передохли бы с натуги. Круглый год работать не под силу им. Приникли полгода на печи дрыхнуть.
Кажется, раза два он ездил в приморский городок Алляссио за Генуей; там жил Виктор Черной, человек настолько известный, что вспоминать о нём неприятно.
Ко мне он приходил чаще всего поздно вечером, а то — ночью «на огонёк»; придёт, сядет и, вздохнув, спросит:
— Не помешаю? Вы — работайте, я посижу молча.
Было ясно, что он тоскует, что ему трудно жить. Минуты через две он рассказывал, зажав руки в коленях, покачиваясь, встряхивая головой так, точно на ней была слишком тяжёлая шапка, рассказывал о курных избах орловских деревень, о мужиках, которые уходят в Донбасс, в шахтёры, а возвращаются оттуда, надорвав силы, уже не мужиками, не рабочими.
— Пьяницы, драчуны, жён калечат, ребятишек бьют — беда! Кричат бабам: «Ради вас, сволочей, раньше смерти под землёй живём!» Детей в школу не пускают: «Парнишка выучится, на мою же шею сядет учителем!» Это мне в глаза говорили.
Можно было думать, что плодотворные силы южной природы, изощряя его зависть и озлобление, делают Ивана пессимистом, мизантропом, но когда один из молодых литераторов стал назойливо доказывать ему наличие разума в природе, он угрюмо и твёрдо сказал:
— Ну, это вы — бросьте! Сегодня у вас — разум, а завтра будет — бог! А в бога верят только человеконенавистники, дворяне. Вот — Бунин в бога верит. Это — злая вера.
Его спросили:
— А вы во что верите?
— Ни во что, — ответил он; затем, потише, добавил: — В будущее верю. В человеческий разум. Другого — нет.