Том 2. Черное море. Дым отечества
Шрифт:
Теплоход придвинулся к молу, закрыл горы, Ялту, небо. Из открытых дверей салонов хлынул в лицо горячий, гостиничный воздух, смешанный с запахом папирос, шашлыка, кофе.
Швейцер разыскал Пахомова на палубе. Они расцеловались. Пахомов был взволнован и, может быть, поэтому не сразу заметил перемену в Швейцере. А заметив, спросил:
— Вы больны?
— Нет. А что?
— Да ничего… Очень вы похудели. А где же Татьяна Андреевна? Швейцер помолчал.
— Случились, Миша, такие дела, — сказал он наконец, — что я хожу как потерянный.
— Вот я и вижу, что с вами что-то творится, —
— Она здесь, здорова, — уклончиво ответил Швейцер. — В гостинице я вам все расскажу. Пойдемте.
По дороге Пахомов рассказывал о Ленинграде, о Вермеле, но часто прерывал рассказ, чтобы посмотреть мимоходом на освещенную изнутри кофейню, на темные туши шхун, вытащенных на берег, мигающие огни бакенов, зеленое небо над Ялтой.
— Забавно! — сказал наконец Пахомов. — Будто я попал на Таити.
В гостинице Пахомов умылся, достал из чемодана и расставил на столе банки с растворами для реставрации. Потом Швейцер и Пахомов спустились в ресторан.
На маленькой эстраде визжал, гремел и барабанил с наигранной беззаботностью джаз. Серебряно выл саксофон. Изредка полный блондин со скучным лицом, игравший на аккордеоне, подымался со стула и пел, держа руки по швам:
О Танголита, о Танголита, Ты рождена под небом жарких стран!Под скучающее веселье джаза Швейцер рассказал Пахомову о Рамоне, о Татьяне Андреевне. По тому, как Пахомов слушал, было видно, что он с трудом всему верит, что он поражен этой историей, оглушен джазом, сумятицей огней, запахом морской ночи, белого вина.
О Танголита, о Танголита, Тебя взлелеял Тихий океан!— Ну вот, — сказал Швейцер. — Что вы об этом скажете, Миша?
— Что сказать? — ответил Пахомов. — Вам же не надо говорить о благородстве некоторых поступков.
— Да, — промолвил Швейцер. — Становится стыдно.
— Почему?
— За себя, Миша. Ковыряемся мы в себе, как жуки-точильщики, куда-то рвемся, ноем. Всё нам не по нраву. Пока вот такой случай не хлестнет нас по глазам и мы не опомнимся. Мы спорим о совершенстве человеческих чувств, но вот приходит женщина и без единого слова дает нам урок, какого никогда не забудешь.
Пахомов молчал. Он думал, что Швейцер, конечно, прав. Никогда еще Пахомов не испытывал такого душевного подъема. Он был вызван затаенной гордостью за Татьяну Андреевну, чувством благодарности, что она не обманула его мыслей о ней.
— Придется подождать с портретом, — сказал Швейцер. — Завтра мы туда съездим. Мне надо отвезти Татьяне Андреевне кое-какие вещи.
— Пойдемте на набережную, — предложил Пахомов. — Здесь слишком шумно.
Они прошли в сквер на конце набережной. Там было темно. Свет фонарей не проникал сквозь заросли акаций.
Они сели на скамью и долго сидели молча. Набегал прибой. На молу погасили огни — теплоход ушел. Маяк на конце мола загорался красным огнем, потом потухал. Далеко в море, во мраке, где тускло светили одни только звезды, монотонно стучал мотор.
—
Швейцер не ответил. Он спал, лицо у него было бледное, утомленное. Пахомов разбудил Швейцера, и они вернулись в гостиницу.
В гостинице Швейцер быстро уснул. Пахомов сидел на диване, курил, смотрел за окно. Ему показалось, что маленькая звезда влетела в комнату, повисла над столом и все время мерцает. Пахомов встал, подошел, — на уровне его глаз поблескивал в свете уличного фонаря белый пух, похожий на одуванчик, — летучее семя неизвестного южного дерева.
При свете фонаря он написал на листке из блокнота: «Семен Львович, буду вас ждать завтра утром на шоссе в километре от санатория». Положил листок на стул около кровати Швейцера и вышел.
В вестибюле он взглянул на часы — было два часа ночи. За стеной еще гремел джаз, но уже устало, спустя рукава.
Пахомов вышел на Ливадийское шоссе и медленно пошел в горы. Он часто останавливался, поглядывал на небо. Бормотали родники, пахло можжевельником. Побережье лежало внизу, в густом полночном дыму. Тихо гудели ущелья.
Глава 28
На рассвете Татьяна Андреевна проснулась в комнате у медицинской сестры. Было холодно. За окнами стояла стена сумрачного неба. Татьяна Андреевна вскочила с дивана и начала торопливо одеваться. Сестра уже ушла, но постель ее была не прибрана.
«Должно быть, еще очень рано», — подумала Татьяна Андреевна.
Она умылась из маленького мраморного умывальника, потом причесалась перед зеркалом в рамке из морских ракушек.
Палата, где лежал Рамон, была в другом корпусе. Татьяна Андреевна вышла в сад. Ее знобило — должно быть, от тревожного сна, от усталости. Над морем лежал бесконечный воздух, безоблачный, равнодушный к людской судьбе.
Дверь в палату Рамона была приоткрыта. Татьяна Андреевна увидела около постели врача и сестру. Сестра оглянулась, подошла к двери, шепнула Татьяне Андреевне, что сейчас нельзя, и прикрыла дверь.
Татьяна Андреевна села в плетеное кресло в коридоре. Ей все еще было холодно. Она зажала ладони между коленей и прислушалась. В палате зазвенело стекло, потом послышалось тихое хрипение.
«Кислород!» — подумала Татьяна Андреевна.
Вышла сестра.
— Идите в столовую, выпейте горячего молока, — сказала она. — Чаю еще нет.
— Что с ним?
— Да так… — ответила сестра. — Скоро, я думаю, вам можно будет войти. Я спрошу врача. Подождите меня в столовой.
Татьяна Андреевна пошла в столовую, села за стол. Худенькая девушка в красной косынке поставила перед ней стакан горячего молока и придвинула вазу с белым хлебом. Татьяна Андреевна выпила глоток молока и отодвинула стакан.
— Что же вы? — спросила девушка. — Остынет.
— Нет, ничего.
— Хотите, я принесу вам платок? Татьяна Андреевна кивнула головой. Девушка вышла. На дворе татары-рабочие начали пилить бревна. Татьяна Андреевна видела через окно, как девушка подошла к ним. Она несла на руке белый пуховый платок. Она что-то сказала татарам. Они перестали пилить. Один из них перекинул гнущуюся позванивающую пилу через плечо и ушел.