Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь
Шрифт:
К обеду пришла замужняя дочка. Очень удивилась, увидя отца в переднике.
— Что с вами, папочка? Больны?
— Иди в кабинет, поможешь цедру драть. У нас ведь, если человек делом занимается, так он в глазах общества либо больной, либо сумасшедший.
Под вечер пришел сослуживец. Антон Петрович выглянул на минутку, весь красный, взъерошенный.
— Недосуг, дорогой мой. У меня яблоки перепарятся.
Гость посидел пять минут и ушел с таким видом, будто торопился как можно скорее кому-то что-то рассказать.
К вечернему чаю Антон Петрович не вышел. Он сбивал белки.
В девять часов вечера выглянул на минутку, осунувшийся,
— Эта дура не имеет ни малейшего понятия о белках! Словом, я или она? Выбирай!
Через полчаса выглянул еще и сказал, что завтра же съедет с квартиры. Этот болван, хозяин, сдает квартиру с плитой вместо русской печки. Порядочному человеку пастилы попарить негде. Свинство!
В одиннадцать часов вылез озабоченный и попросил чего-нибудь плотного.
— Какого-нибудь этакого канифасу, что ли. Мне отцеживать надо.
Канифасу никакого не нашли, и Антон Петрович пожертвовал новую фрачную жилетку.
В полночь пошел прилечь на полчасика. Измаялся. Но вздремнуть не смог. Мысли замучили. Лежал и считал:
— Яблок вышло фунта три, да сахару два, итого — пять. Белки считать нельзя — они воздушные. За яблоки заплачено рубль шестьдесят, за сахар — двадцать шесть, итого — рубль восемьдесят шесть. Извозчик к тетушке, туда и обратно, — шесть гривен. Два рубля сорок шесть. Два рубля сорок шесть разделить на пять — сорок девять копеек и одна пятая. Ну, к черту одну пятую. Сорок девять копеек — фунт чудеснейшей яблочной пастилы. Всего на девять копеек дороже лавочной мерзости. И притом сознание полной своей независимости. Чуть захотел яблочной пастилы, — взял да и сделал. Хоть в два часа ночи. И посылать никуда не надо. Взял да и сделал.
На рассвете Евгения Михайловна вдруг проснулась как от толчка.
Перед ней стоял Антон Петрович с каким-то коричневым комочком на блюдечке в одной руке и с ножом — в другой.
Антон Петрович улыбался жалко и растерянно, как нищий, которого упрекнули его рубищем.
— Вот, Женя, вот!
Он дрожащей рукой протягивал ей комочек.
— Вот, Женя, вот.
Евгения Михайловна вся задрожала.
— Кого ты там убил, несчастный?
— Па-пастила! — пролепетал он. — Ты все-таки попробуй. Только ее никак нельзя разрезать, не поддается… Если тебе не противно — лизни ее… Сделай милость, лизни! Женя, дорогая! Стоит всего сорок девять копеек и одна пятая. К черту одну пятую… Всего сорок девять копеек, и все свежее… И главное — независимость… Захотел — взял да и сделал.
Он сел на кровать, вытер лоб и повторил с безнадежным отчаянием:
— Когда угодно. Хоть ночью… Взял, да и сделал!..
Амалия
Госпожа Амалия Штрумф обладает сорокапятилетним возрастом, шестипудовым весом и небольшим поместьем в окрестностях Берлина.
В санаторию она приехала, чтобы утереть нос всем своим соседям. Пусть поймут, что она — птица важная. Может ездить за триста километров. Но первые же дни лечения потрясли всю душу Амалии до основания: доктор запретил ей кофе со сливками и кухены [2] .
2
пироги (от нем. kuchen).
Амалия покорилась, но душа ее стонала. Утром, проходя мимо булочной, Амалия приостанавливалась, смотрела на печенья, торты и пирожные и шептала их названия шепотом тихим, глубоким и страстным, как шепчут влюбленные женщины имя своего любовника:
— Занфткухен!.. Шмандкухен!.. Беренкухен… Цвибак… Цвибак… Цвибак… [3]
С трудом отрывалась она от окна и шла, качаясь, с полузакрытыми, опьяненными глазами.
Шла в санаторию, тупо жевала салат с лимонным соком и молчала весь день. Молчала потому, что о чем же можно говорить, когда душа плачет, и стонет, и шепчет:
3
Нежный пирог!.. Пирог со сливками!.. Ягодный пирог… Сухарный пирог… (Нем. Sanftkuchen; Schmantkuchen; Beerenkuchen; Zwieback).
— Цвибак… Цвибак… Цвибак!..
А ночью, когда сон (сон — счастье несчастных!) смежал ее посоловевшие очи, она видела себя в своей собственной столовой, и в одной руке у нее была чашка кофе, а в другой — кусок торта с битыми сливками. А кругом сидят соседи с благоговейными лицами и с начисто утертыми носами.
От постоянного тихого, заглушённого страдания Амалия сделалась сантиментальной, и однажды вечером, когда в зале санатории молоденькая венка спела модный романс:
«Du kannst sie wohl verlassen, Vergessen kannst du sie nicht» [4] —4
Ты можешь ее покинуть, забыть ты ее не можешь (нем.)
Амалия опустила голову и тихо заплакала.
Да! Конечно, она могла отказаться и от занфткухена, и от шмандкухена, и от цвибака. Да! Отказаться, но не забыть. Забыть — никогда!
Но вот наступил перелом.
Отрешенная от земных радостей, Амалия стала искать удовлетворения в области тонких душевных переживаний. Она стала интересоваться чужими флиртами, чужими романами, чужими цветами, чужими письмами и чужими скандалами.
Вот идет по улице дама.
Амалия приостанавливается и смотрит, куда она идет.
— Эге!
С другой стороны улицы идет господин. Ну, конечно, он сейчас встретится с дамой. О, ужас! Ужас! Какие нравы! Она, наверное, замужняя. Бедные ее дети!
Но что это! Господин не подошел к даме и даже не поклонился. Странно. Неужели они незнакомы? Ну, нет! Амалию не так легко провести. Она отлично понимает, что это только притворство. Это все делается, чтобы отвести глаза! Несчастные дети — такая мать!
Амалия спешит к своей единомышленнице, к фрау Нерзальц из Франкфурта, почтенной и честной женщине, томящейся по жареной колбасе с капустой.
— Вы слышали, фрау Нерзальц, какой ужас! Та дама, что носит красную шляпу… О, я даже не могу сказать. Бедный муж! Несчастные дети.
— Ну, как так не можете сказать? Вы все-таки скажите.
— О, нет, я не могу. Но вы, вероятно, уже сами догадываетесь?
Но фрау Нерзальц трудно оторвать свое воображение от жареной колбасы, и она настаивает:
— А все-таки, скажите!
Тогда Амалия наклоняется к ее уху и шепчет:
— Она и тот длинный господин делают вид, что даже незнакомы. А? Каково!