Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь
Шрифт:
— Нет, он не будет смеяться надо мной! — шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. — Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, — ничтожество. Он — солнце, а я — трава, которую солнце взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?
Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила
— Будь, что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала «Земля и Воздух».
В ресторане «Амстердам» было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отдаленным от земли голубыми облаками, как мадонна Рафаэля.
Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали.
Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по-видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.
— Болван Мохов! — говорил Бахмачев. — Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.
— Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! — заметил Фейнберг.
— Причем тут садистка? — спросил Козин.
— Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие.
— Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем!
— Ну, положим, — обиделся Фейнберг. — Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.
— Да уж побольше вас знаю! — злобно прищурил глаза Козин.
— Плюньте, господа, — успокоил приятелей Бахмачев. — Кто усомнится в вашей эрудиции! А где Стукин?
— Не знаю, что-то не видно его.
— Он вчера так безобразно напился, — рассказывал Бахмачев, — что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени.
— Он уверяет, между прочим, что ты свою «Идиллию» у Мопассана стянул.
— Что-о? Я-а? У Мопассана-а? — весь вытянулся Бахмачев. — Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.
— Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.
— Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.
— Вот Иволгин — молодец, — вставил Фейнберг. — По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, — и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот фельетон.
— Ну, десять раз трудно, — сказал задумчиво Бахмачев. — А по два раза и мне приходилось.
— Закажем что-нибудь еще? — предложил Козин. — Жалко, что теперь не лето, — я ботвинью люблю.
— Я закажу поросенка, — решил Бахмачев, и вдруг весь оживился и подозвал лакея.
— Слушай-ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только, чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял?
Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью.
Кто как поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:
— А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?
Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:
— Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не «Амстердам», а Амстермужчин. Ха-ха!
А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:
— А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?
Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.
Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:
«Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, — я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.
Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей светлой жизни.
Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.
Учительница Савелкина».
Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:
«Можно использовать для рождественского рассказа».
Курортные типы
Дожди. Холодно.
Чуть мелькнет голубой клочок между туч, чуть брызнет солнечный лучик, тотчас выбегают из своих нор ревматики, подагрики, неврастеники и склеротики и начинают «пользоваться хорошей погодой».
Скучиваются около вестибюля санатории маленькими группами — человека по два, по три, — и говорят вполголоса, а если кто проходит мимо — смолкают, потому что посторонние уши не должны слышать того, что говорится, когда «пользуются хорошей погодой».
— Слышали новость про мадам Шранк?
— Осторожно, она близко! А что?
— Влюбилась в доктора Сандерса и целые дни ревет.
— Чего же ревет-то?
— Как чего? От любви ревет.
— Глупости! Никогда не поверю.
— Как же вы можете не верить, когда это факт! Вчера за обедом — все слышали — говорит: «Ах, какой доктор Сандерс красавец!». А к ужину вышла — нос красный, и глаза запухли. Нечего сказать, приготовила мужу сюрприз!
Среди беседующих вертится высокий, тощий, лысый и бритый господин — не то серб, не то румын, не то венгерец. Он так долго и так разнообразно врал о своей национальности, что под конец и сам забыл, кто он такой, и решил стать парижанином.